Эфраим Баух - Иск Истории
В редкие мгновения передышки под прижимающей меня и все же не совсем положившей на обе лопатки ночью я, как никогда ранее, остро ощущаю, что это такое – затаенная жизнь души, являющаяся преступлением в их глазах более опасным, чем кража или даже убийство с целью ограбления. Они не могут допустить ее даже полувольного существования, им надо сломить ее и подчинить себе. Внезапно я понимаю: доносительство для них дело второстепенное; им необходимо лишь одно: сломив тебя, ввести в свой вольер, в собачий свой мир.
Неужели совсем молодым пошел такой Дыбня работать в органы? Неужели мертвецы не зовут его каждую ночь и не вечен их веселый пир в его доме – особенно ночью? Неужели пепел мертвых не скрипит у него на зубах и кость не застревает в горле? Он ведь до этого, по его словам, был учителем.
Максимализм моей молодости пытается хотя бы чуточку облагородить их страданиями. Но тут же передо мной встает образ стукача и палача – провинциального учителя: из двенадцати гаулейтеров Гитлера девять были провинциальными учителями. Ночь одолевает меня. Был миг, когда бессознательное ударом молнии входит в сферу сознания, испепеляет молниеносным озарением неисповедимых глубин, переживанием свободы, которая может лишь быть по ту сторону жизни, и тогда все сознательное, выращиваемое, лелеемое, собираемое всю твою жизнь, как в дендрарии, кажется бессмысленным сорняком, несмотря на то, что оно культивировалось и подстригалось по рецептам лучших садоводов и мыслителей.
В этот миг и пришло – ножом к горлу:
Если жизнь – выживание, является ли собственное достоинство душевным изъяном?
Неужели я и вправду кричал со сна?
В четвертом часу ночи я вышел из общежития мимо вахтерши, вечно сердитой и злой. Ее сморил сон, и она выглядит беспомощной старухой.
Переулки, по которым я иду, впитают на всю жизнь отметины моей беспомощности: на этот камень я сел, ощутив внезапно приступ безнадежности, и он так и останется могильной плитой этого приступа; к этому дереву я прислонился, приняв твердое решение, ибо резкий душевный сдвиг от безнадежности к отчаянной твердости заставил меня ухватиться за ствол.
Петухи кричат к рассвету, как и сто лет назад, они на моей стороне: демоны ночи разбегаются от петушиного крика.
Дыбня и Казанков массируют свои гниющие десны зубными щетками, а насквозь прогнившие души – чтением доносов.
А я еще чист и непорочен, и за это стоит стоять до конца.
Неожиданно стал накрапывать дождь.
Неожиданно понял: у меня есть собеседник. Пусть он тоже – молчание. Но он – отец.
Рассвет приближается столь же стремительно, как и нарастающий дождь, и отец замер вплотную к стягивающей небо и землю стене дождя...
Я вижу их издалека: вдвоем они спускаются по лестнице к ротонде. Садимся на скамейку.
– Ничего я подписывать не буду.
– Хорошо, хорошо, что вы так нервничаете? – говорит Дыбня. – Но в отзывах, надеюсь, вы нам не откажете?
Молчу.
Я почти уверен, что они от меня отстали.
Пройдет год. После защиты диплома – распределение. По алфавиту я один из первых в списке, по всем остальным данным должен остаться в аспирантуре.
Вызывают первого, восьмого, десятого.
Входят, выходят, смотрят на меня непонимающе, снисходительно, жалеючи, злорадствуя, недоумевая, неловко опуская глаза.
И хотя я стою в стороне, а двигаются они, чувствую себя проходящим сквозь строй. В эти мгновения одного из самых страшных унижений в моей жизни я не существую, я оправдываюсь, криво всем улыбаясь в заискивающей униженности, повожу головой, развожу руками, ненавидя себя за суетливость.
Меня вызывают последним. Ректор, который лишь на днях говорил, что гордится мной, опустив голову к столу, произносит замогильным голосом:
– Осталось последнее место в Караганду.
– Ну, раз последнее, – говорю, – значит, нет выбора.
Расписываюсь и выхожу вон.
Слухи мгновенно расходятся по университету: кто-то знающий кому-то передал или даже сам слышал, как во время распределения ректору позвонили из органов, дали наказ: ни в коем случае не оставлять меня в аспирантуре и вообще послать подальше. Наказ как наказание: за то, что, ничтожная шавка, еврей к тому же, не пожелал сотрудничать, душу, видите ли, решил спасти, органы, понимаете ли, за нос вести – в прах велено растереть казначеями страха.
Говорят, страх – от неведения. Здесь же нарочито пестуемое неведение – единственное спасение от страха, Этот феномен, скорее личностно-психологический, становится выражением времени, в котором я родился и волею судьбы должен буду жить.
Разговоры и сплетни вокруг моей особы не умолкают, чувствую, что так просто это пройти не может, вскакиваю ночью при визге автомобильных тормозов за окном, как при звуке защелкивающейся западни: они не торопятся и вместе мы знаем, что мне не уйти.
Вахтерша зовет к телефону. Говорит комендант, старый стукач Кузьмин:
– Зайди ко мне, с тобой один человек поговорить хочет.
Я-то знаю, кто этот человек, мышь, вошь, я спрашиваю:
– Кто это так хочет со мной поговорить? – Я ведь уже не здешний, я карагандинский. – Слышь, Кузьмин, – я стараюсь быть нарочито грубым, – хочет поговорить, пусть придет ко мне в комнату, я ведь уже молодой специалист, мне уже не к лицу бегать куда-то с кем-то на встречу.
На следующий день снова звонок.
– Не придуривайся, – ласково говорит Кузьмин, – это тебе может дорого обойтись. Он тебя ждет.
– Нечего мне у тебя делать. И вообще я в общежитии уже не живу, сегодня же ноги моей здесь не будет.
Минут через десять стук в дверь.
– Вас там ждут, в фойе, – испуганно говорит вахтерша: верно, удостоверение ей показал.
Как же, вот и он собственной персоной, Казанков, всем проходящим так любезно-гнилостно улыбается, мне вполголоса:
– Пошли, сука.
За углом, как полагается, «Победа», окна прикрыты кокетливыми занавесками, задняя дверь предупредительно распахнута. Сажусь. Казанков бросает свое грузное тело рядом с немой мумией шофера, и машина как бы сама собой трогается с места. Так же с места Казанков начинает гнусно орать, брызгая слюной:
– Ты что, падла, с органами решил играть в кошки-мышки? Сильно умным стал, твою мать? Было бы это годика три назад, показал бы тебе кузькину... сука.
– Повезло мне, что это не три года назад, – говорю тихо.
– Заткни хайло, молодой специалист, – взвивается Казанков. – Я б тебя не в Караганду, в Магадан бы загнал.
Вот и городской планетарий в помещении бывшей церкви – почти соединяется со зданием КГБ. А что? Телескопы – вполне подведомственные органам инструменты: вести слежку за Вселенной – звезды да планеты эти ведь явно элемент ненадежный. Распахиваются ворота. Каменный лабиринт, внутренняя тюрьма с огромной снарядной гильзой вместо гонга, чьи-то стертые жестоко-бесстрастные лица, окна, окна, забранные решетками, клетушки кабинетов, зияющие мертвыми сотами за окнами, коридор, двери, двери, комната: за столом Дыбня, постукивает пальцами, а Казанков продолжает орать.
– Скажите ему, чтобы перестал кричать. Иначе я рта не раскрою.
– Хватит, – говорит ему Дыбня. Приказ есть приказ. Обращается ко мне:
– Вы что это слухи распускаете, мол, из-за органов вас в Караганду выслали, е не в аспирантуре оставили. Знаете, что у нас полагается за клевету?
Сразу стало легче дышать: я ведь твердо знаю, никому ничего не говорил. Гляди-ка, гляди, времена-то как изменились: органы заботятся о своей репутации.
– Ничего я такого не говорил. Требую очную ставку с любым, кто утверждает, что я ему такое говорил. Я ведь знаю, с кем имею дело.
– То-то, – уже более мирно говорит Дыбня, достает из сейфа толстенную папку, помахивая перед моим носом так, что ни буквы не разобрать. – Вот, материалы на вас. Ненароком и загреметь можете. Пишите: обязуюсь сплетни, порочащие органы, не распространять.
– Товарищ подполковник, я ведь уже вам сказал – ничего никогда писать и подписывать не буду.
– Ладно. Вы свободны.
– Товарищ...
– Ну, чего еще?
– Пропуск забыли. На выход.
Молниеносный росчерк пера.
Нет, что ни говори: то, что происходит в эти мгновения, не выживание, а истинная жизнь, вдыхаемая всей грудью. Слышится мне голос бабушки, которая и не подозревает, где я и что со мной: «Рэбойне шел ойлом, щрек мих, аби штруф мих нихт» – «Владыко мира, пугай меня, но не казни!»
Сквозь вертеп, откуда раньше редко кто выходил сам, иду к выходу и никогда после не буду ощущать так остро собственное существование как подарок.
5.
Часовой у дверей изучает пропуск, берет под козырек:
– Проходите!
И с этим напутствием я выхожу в жизнь.
Оказывается, и целый народ, который давно прижали к земле на обе лопатки, заставив забыть самого себя, внезапно может с невероятной силой ощутить пробудившееся собственное достоинство.
Оказывается, оно может быть подобно вулканическому всплеску из давно остывшего кратера.