Эфраим Баух - Иск Истории
4.
На следующий день в блаженно-расслабленном состоянии выйду с лекций, мечтая добраться до общежития и завалиться спать.
– Зайди в комитет, – неожиданно вырастает передо мной комсорг – с тобой хочет поговорить один человек.
Из угла длинной и темной комитетской комнаты возникает существо с какой-то сладко-гнилостной улыбкой, жмет мне руку, подает удостоверение: «Старший лейтенант комитета государственной безопасности Казанков Ипполит Илларионович».
Всю мою сонливость как рукой сняло. Тотчас замечаю нездоровые мешки под его болотного цвета глазами.
– Что-то случилось? – спрашиваю, глупо уставившись на него.
– Нет, что вы. Просто хотим с вами встретиться. Не здесь. Давайте так: завтра в три я вас буду ждать у гостиницы.
Следующий день полон солнца, лишь черное воронье, обсевшее деревья сквера и карнизы гостиницы, закрадывается в душу нехорошими предчувствиями. Казанков с бегающими болотными глазками, мучнистым, похожим на маску лицом человека, работающего по ночам, суетливыми пальцами, сворачивающими в трубку газету, даже не поздоровался со мной, а лишь заговорщически кивает головой. Иду, глядя в его лоснящийся жирными волосами перхотный затылок, и протест нарастает во мне тяжкой тошнотой.
Обшарпанный коридор вдоль внутренней стены ресторана, в котором я нередко бывал с друзьями, мятые официанты мелькают, выныривая из каких-то дверей, – все кажется отчужденным и ирреальным.
Входим в обычный гостиничный номер. Высокий астеничный человек с острым лицом, продолговатой лысиной в обрамлении седых волос, жмет мне руку, поводит перед моим носом удостоверением, лишь успеваю прочесть: «Дыбня... подполковник»:
– Садитесь.
Примостившись на стуле, замечаю, что в номере нет обычных кроватей, только стол, несколько стульев, диван, на столе откупоренная бутылка вина и раскрытая коробка шоколада.
– Угощайтесь, – говорит подполковник.
– Спасибо, не пью.
–Наслышаны о вас. Читали. Кстати, как вы относитесь к недавним венгерским событиями?
Глядя прямо ему в глаза, отбарабанил политинформацию об интернационализме и контрреволюционерах, чувствуя, как с каждым словом тошнота под ложечкой усиливается, каждое слово повисает плевком в этом тягостно-стыдном пространстве, натянутом между нами какой-то слизью, привычной для них средой, уже всосавшей меня, – ведь согласился прийти в их потайное логово. Эта среда любезно дышит мне в щеку гнилостными деснами: Казанков подает мне коробку с шоколадными конфетами. Внезапно почти вплотную вижу его болотного цвета глаза, замираю, как кролик под взглядом удава, не в силах проглотить подслащенную пилюлю из роскошной коробки, стоимость которой будет списана по статье: вербовка агентов. Различаю на миг довольное выражение на мучнистом лице Казанкова, вероятно, уже составляющего в мыслях отчет по месячным расходам, ловко сбрасывающего меня со счетов как уже пойманную в силки птицу.
Поперхнувшись, долго кашляю, орудуя платком, лихорадочно соображая, как выпутаться из ситуации, в которую влип, как кур в ощип. Больше всего пугает схватившее горло костяной хваткой ощущение безнадежности, хотя ведь ничего еще не произошло.
–Собираемся послать вас на международный фестиваль в Москву, – говорит Дыбня.
–Разве не университет? – спрашиваю сквозь кашель, ощущая собственные дурацки вытаращенные глаза.
– Университет, конечно. Но вы же понимаете, без нашего согласия...
Подрывная деятельность. Шпионы, контрразведчики, антисоветчики. Среди нас. Рядом с вами.
На миг даже немного полегчало от мысли, что он пытается меня охмурить, как ребенка, байками о захватывающей, полной приключений жизни шпионов и контрразведчиков, этакий наивный папаша.
– Но при чем тут я?
Где-то в подсознании меня так умиляют собственные мои такие независимые глаза, светящиеся идиотской наивностью, кажется, начинающие серьезно раздражать подполковника. Какие они все же нетерпеливые, думаю я, и холодок ужаса гуляет по спине.
– Вы комсомолец? Кто же еще нам обязан помочь?
– Но в чем?
– Вы должны с нами сотрудничать.
– Доносить, что ли? – сорвалось с моих губ.
– Ну, зачем вы так? – морщится подполковник-интеллигент, а Казанков начинает носиться затравленной мышью по номеру, одаряя меня презрительно-сладкой улыбкой мучнистого своего лица.
Он готов лопнуть от невозможности высказаться, но жест старшего по чину им точно, по-собачьи налету, пойман: помалкивай.
Дыбня барабанит пальцами по столу, поглядывая на меня все более насмешливо и добродушно:
– Вы же вот пишете стихи. Рассказы. Книгу захотите издать. Это же для вас будет бесценный материал. Мы поможем издать.
– Да, конечно, – говорю, не зная, что говорю, ощущая себя беспомощной птицей, летящей навстречу двустволке ледяных глаз этого хорошо сохранившегося астеника, – вы правы, но я ведь хорошо себя знаю, я не смогу жить двойной жизнью, говорить с человеком, а потом за его спиной... Это меня просто убьет.
– Но вы не должны о нем говорить ничего плохого. Мы вам верим. Вы просто даете характеристику на товарища.
– Но я могу сказать о каждом только хорошее.
– Отлично. Но сначала вы должны дать подписку.
– Какую еще подписку?
– О сотрудничестве.
– Это обязательно?
– Обязательно.
И с этим словом они набрасываются на меня с двух сторон, две гончие на птицу, уже упавшую с неба, обессиленную, но еще ковыляющую – прямо в силки. Не говорят, а рявкают:
– Обязательно. Комсомолец. Такой порядок. Вы же сознательный. Надо. Поря-ря-ряв-рявк...
Какое-то затмение, какая-то мерзкая муть заливает и выключает сознание: внезапно вижу перед собой лист бумаги, стол, к которому, вероятно, подошел сам и теперь сижу, как за партой, отупевший ученик, заливаемый потам бессилия, понукаемый двумя педагогами, указывающими на лист, слова которых – «Вот ту-у-ут» – звучат повторяемым – «Ату-у-у его, ату-у-у», двумя прожженными, вышколенными старыми совратителями, точно знающими, как поймать непуганую душу в момент ее полной беспомощности: они вкладывают ручку в мои пальцы, как вкладывают нож в руки самоубийцы. Теперь мое существование висит на кончике этого пера, я это физически ощущаю, и само то, что я не отбросил ручку, как мерзкое насекомое, показывает, насколько я близок к падению.
Это был миг.
Застываю в каком-то вдохе или выдохе, который не может кончиться, звон в ушах, вернее – сверлящий ледяной звук: пронзительно ощущаю, что происходит с человеком в тот неуловимо-страшный миг, когда он скорее не понимает, а чувствует, что смерть неминуема и что если этот миг минет – жить ему, человеку, вечно.
– Это очень серьезный шаг – слышу я со стороны собственный голос, – можно мне подумать?
– Можно, – доносится издалека голос Дыбни.
Ловцы человеческих душ поняли, что чуток пережали.
– ...Завтра, в пять вечера, на озере, у ротонды.
Какое-то ущербно улыбающееся существо, выжатый как лимон мой двойник мутно передвигается в коридорных зеркалах гостиницы. Час назад мимо этих зеркал прошел беспечный разиня, самовлюбленный дурак. Лицо-то, в общем, то же. Но возвращается некто иной: мерзость, мутившая зеркала протягивающейся через столетия татаро-славянской жутью сыска и фиска, коснулась и меня и вот уже, резвясь, глодает вовсю.
Оторопелым взглядом провожаю проходящих мимо разомлевших в полдень людей: все они представляются мне счастливо улыбающимися идиотами, не выдержавшими, спятившими, подписавшими и теперь бесконечным стадом довольных собой осведомителей, самым прогрессивным в мире обществом стукачей прогуливающимися под солнцем.
В общежитии шатаются такие же беспечно улыбающиеся, хлопающие меня по плечу, задающие нелепые вопросы. И они кажутся мне сплошь стукачами, и я улыбаюсь им в ответ, я же, черт побери, уже наполовину их, но как-то еще барахтаюсь, жалуясь на головную боль, а они почти хором признают:
– Да ты и выглядишь, как с перепоя.
Я не сплю. Я борюсь с собой. Я борюсь с дьявольской мерзостью, принявшей облики Дыбни и Казанкова. Наливают мне вино – знак хлебосольства и душевного расположения, вино дружбы, опоганенное прикосновением этих продажных душ, даже если они при исполнении служебных обязанностей, вино, на глазах превращающееся в яд. Конечно, их жизнь тоже жизнь, но чья-то другая. Тебя уже нет в момент, когда ты грязной лапой коснулся тайны другой жизни. Они смертельно завидуют чужой жизни, потому что у них нет своей. Можно жить и так, но какая это мерзкая мертвая тягомотина. Вот почему они так жестоки: количество растлеваемых ими душ повышает их по лестнице палаческих чинов, и это – единственно ощутимое движение их жизни. Они рассаживаются в чужой жизни, как в собственном кресле, с бесцеремонностью и бесстыдством органов, прикрывающихся фиговым листком секретности.
В редкие мгновения передышки под прижимающей меня и все же не совсем положившей на обе лопатки ночью я, как никогда ранее, остро ощущаю, что это такое – затаенная жизнь души, являющаяся преступлением в их глазах более опасным, чем кража или даже убийство с целью ограбления. Они не могут допустить ее даже полувольного существования, им надо сломить ее и подчинить себе. Внезапно я понимаю: доносительство для них дело второстепенное; им необходимо лишь одно: сломив тебя, ввести в свой вольер, в собачий свой мир.