Евгений Марков - Учебные годы старого барчука
Так и вскочил молодцом на облучок тарантаса лихой Костик, когда пришлось Алёше отправляться из Ольховатки. В том же своём единственной нанковом сюртуке, с тою же единственною коротенькою трубкою в одном кармане, с ножницами и щербатым гребешком, символом его брадобрейства, — в другом. «Будьте живы, братцы, не поминайте лихом!» — крикнул он стоявшей кругом дворне, весело взмахнув замасленным картузом и подмигивая с игривой улыбкой горничным девкам, словно перед ним впереди расстилались невесть какие перспективы веселья и благополучия.
Но у меня, помню, несмотря на эту улыбку и на это показное ухарство Костика, острою болью сжалось упавшее, слезами проступившее детское сердце моё, и стало вдруг так жаль, так жаль безотчётно и беспричинно этого ни на что мне не нужного, никогда со мною не жившего, так весело уезжавшего от нас в Одессу, «проданного новому барину» Костика.
Серьёзно готовилась барская усадьба к дальнему отъезду барина. Приготовления эти поглотили теперь всю остальную её жизнь. Кучера возились около кареты, мыли, чистили, мазали, подвинчивали развинчивали. Лошадям, и без того сытым, задавали лишнего корму. Из кладовой носили вализы, баулы, сундуки и чемоданы, парадные кучерские армяки и ливреи лакеев. На кухне шёл дым коромыслом от разного жаренья и варенья. Торопливо стучали свою дробь поварские ножи, рубившие на дорогу котлеты. Ключница отбила ноги, бегая целый день по крутым ступенькам ледника и выхода, доставляя то то, то другое. Прачки усиленно катали и гладили, доканчивая к отъезду бельё, и носились с утюгами не только в кухню, но и во все избы, где топились печи.
И несмотря на эту суетню и учетверённую энергию работы, все в дворне были веселы и довольны, у всех на сердце расцветали какие-то светлые радуги при мысли о предстоящем отъезде господ, о нескольких неделях свободы и беззаботности своего рода. Радовались бы первые и мы, дети, этому счастливому событию, потому то «без больших», а особенно уж без папеньки, всё у нас шло иначе. И сад как будто зеленее, и пруд шире, и поле заманчивее. Никто не помешает нам отправиться на целый день в лодке куда-нибудь по реке, пропустить даже обед, наголодаться как какие-нибудь американские переселенцы Купера, назябнуть до озноба от ежеминутного купанья и нырянья. Гувернантку никто в этих случаях не слушается, больших сестёр нет, — наша ребячья воля!
Но на этот раз не приходилось радоваться, потому что увозили нас самих, главных поводырей из оставшейся шаловливой стаи. Два старшие брата уже три года как были полонены «в настоящее ученье», отвезены за 250 вёрст в казённый пансион гимназии. Теперь дошла очередь до следующей пары нашей весёлой мальчишеской шайки, отвозили туда же и нас. Распадалась вконец наша семибратская республика.
Уже целую неделю горько горевали мы о конце нашей вольной волюшки, о наступавшей для нас постылой школьной рекрутчине. Старшие братья, приезжавшие на каникулы и на святки, успели твёрдо укоренить во всех нас, не исключая самой мелкой мелкоты, ещё ходившей без панталон, ненависть и отвращение к ожидавшему нас жребию. Нам уже были заранее доподлинно известны все тюремные распорядки гимназии, все жестокости и неправды её, всё безнадёжное однообразие её унылых дней. Имена нечестивых притеснителей удалого гимназического люда, разных инспекторов и надзирателей, со всеми пришитыми к ним обидными кличками, со всеми сочинёнными на них сатирами в стихах и прозе, были давно внесены для приличествующего поминанья в наш детский синодик и стали теперь для нарицательными именами всякого злодействия, наряду с Геслером, притеснявшим нашего любимца Вильгельма Телля, и с кровожадными вождями краснокожих сиуксов и делаваров, преследовавших бесстрашного куперовского Патфайдера.
Маленькие братья горевали не меньше нас, чувствуя, что с нами исчезают всякие весёлые затеи, всякие соблазнительные предприятия, убывает вся внутренняя одушевляющая сила семибратства. Мы были похожи в горести этих последних дней на троянцев, бродивших по холмам разрушенных замков Трои. Охвативши шеи друг друга, всею своею сиротеющею стаею слонялись мы по саду у подножия громадных вековых ракит, безучастно шатавших на ветру высоко в синем воздухе свои рогатые сучья, свои густые зелёные макушки, полные грачиных гнёзд и чирикавших шаек воробьёв.
Мы уедем завтра, а они будут тут, — и эти ракиты, на которые мы лазали как на башни крепости, и эти воробьи, провожавшие своим весёлым чириканьем все наши игры, и зелёная мягкая трава, в которой мы теперь утопаем, и это ласковое голубое небо, которое бывает только в нашей Ольховатке, которого нигде больше не увидишь. Никогда не казались так красивы, никогда так заманчиво и жалостливо не бросались нам в глаза жёлтые звёзды одуванчиков, лиловые и розовые султаны шалфея, пестрившие траву родного сада. Нарвать бы их и с собою увезти. Всё теперь стало заметно и дорого сердцу. А тут, как нарочно, и яблоки наливают. На середней куртине скороспелка подрумянила щёчки всем своим, обвесившим её как бубенчики, бесчисленным маленьким яблочкам. Глотая душившие, хотя храбро подавляемые слёзы, Костя с Сашей, которым мы вручаем по старшинству духовные ключи покидаемой семибратки, все старые заветы, переданные нам когда-то старшими братьями, все шаткие, неуверенные надежды будущего, — Костя с Сашей ещё с вечера стали трясти скороспелку и сбивать с неё палками непокорные яблоки, торопясь набить ими нам в дорогу полный ящик.
Но не утешают нас теперь яблоки, и заботы бедных покидаемых братьев ещё пуще жалобят и волнуют наше сердце, угнетаемое непролитыми слезами. Надо было заглянуть последний раз в свою милую крепость Семибратку, свидетельницу стольких радостей, трудов, одушевления и отчаяния. Тоскливым взглядом окидывали мы теперь её осыпавшиеся рвы, её осевшие насыпи, ещё этою весною так усердно утыканные ракитовым частоколом. Безмолвно и долго стояли мы, все пятеро, обнявшись за шеи, перед этою святынею нашего детства, средоточием и символом нашего братского союза. И вдруг не выдержали, словно по команде прорвались слезами.
— Не оставляйте ж её, братцы. Смотрите хорошенько. Летом приедем, опять будем играть, — захлёбываясь рыданьями, увещевал братьев Алёша.
— Нет, мы не оставим, мы всё здесь поправлять будем, как при вас, — отвечал ему сквозь такие же горькие рыдания Костя, оставшийся «атаманом» осиротелой шайки. И ещё сильнее, ещё дружнее полились у всех слёзы, тщетно утираемые смуглыми кулачонками.
А тут кругом, как нарочно, такая красота! Плывут высоко в голубой бездне белые, как серебро, облака. Синий и золотой зной стоит неподвижно в громадной густой корзине старого зелёного сада, полного птиц и плодов. Иволга на своей серебряной флейте насвистывает обыкновенную полуденную песню, наводящую сладкое томленье. Горлинки надрываются, будто вторя нам в своих страстных плачущих воркованьях. И завтра ничего этого не услышим, ничего не увидим!
С печальными думами прибрели мы к пристани в конце сада, где в тени огромных, как храмы, берёз и осин, среди сплошных стен береговых камышей ютились в укромных, милых сердцу заливчиках, обе лодки наши — грузная неповоротливая «Марфа Посадница», умещавшая в себе всю нашу семью с большими, с маленькими, с гостями, и проворная как стрела «душегубка» наша, этот неразлучный спутник наших удалых скитаний по далёким заводям.
Вот и паром с перильцами, на котором переправляются по канату в купальню. Кончились теперь надолго и купанья с отчаянной брызготнёй, и нырянья на стремени «доставать дно», и все наши шумные, опьяняюще весёлые морские битвы. Прощай, милый ольховатский пруд, прощай, милый ольховатский сад! Слёзы душат, подступают к горлу, к сердцу, к глазам; кажется, готов огласить стонами безысходной жалости и эти неподвижные воды, и эти глухие чащи; кажется, хотел бы у них просить защиты и помощи от надвинувшейся неизбежной судьбы. Зачем везут нас отсюда, за что лишают нас всего этого давно добытого, ничем не заменимого счастья? Жалко всего, жалка всех, но пуще всего жальче самих себя. За что, за что?
Хотя язык поминает с робкой надеждой и зимние святки, и летние каникулы, и силится ободрить осовевших маленьких братьев, но сердце в самой глубокой своей глубине горько рыдает над погибшею навеки, никогда уже не возвратимою свободою. Не то страшно, что уезжаешь в гимназию, что расстаёшься на несколько месяцев с домом и с братьями. Страшно то, что смутно чуешь своим ребяческим инстинктом позади всего этого: детство кончилось! Кончилась наша беззаботная и безобязанная жизнь, кончилось наше безоблачное и безраздумное детское счастье. Это оно оплакивает себя неудержимыми, изнутри хлынувшими слезами…
В папенькином кабинете, этом огнедышащем очаге всего ольховатского дома, движенье и суета, каких никогда не видно в другое время. То и дело позвякивают связки ключей, и с каким-то особенным мелодическим звоном щёлкают замки разных дверочек и ящичков секретера. Несколько вечеров сряду отец всё писал какие-то записочки, раскладывал и укладывал по ящикам бумаги. Настоялись-таки у него около притолоки, заложив руки за спину, приказчик Иванушка, дворецкий Ларион и ключник Матвеич. Часа два ждали сначала в лакейской, часа два выслушивали потом барские приказы, и опять оставались целый час в лакейской, на случай, не забыл бы чего барин и не потребовал бы их за дополнительным приказом. Ноги давно уж отекли у старика Иванушки от этих «Андреевых стояний», как он называл свои ежедневные аудиенции в кабинете.