Говард Фаст - Гражданин Том Пейн
То, что послом Америки в революционной Франции стал, по прихоти судьбы, не кто иной, как Гувернер Моррис, реакционер и ярый недруг Пейна со времен филадельфийского восстания, было по-своему и грустно, и смешно. Пейн, кажется, усматривал некий умысел в этом очевидном безумстве. Моррис, аристократ, служил для Англии живым доказательством того, что консерваторы восьмидесятого-восемьдесят первого годов в Америке снова на коне. Они сумеют найти с Англией общий язык — решительно во всем.
— А что поделаешь, — скажут. — Мы — слабенькое молодое государство, только-только, можно сказать, народились в муках на свет. Еще одна война нас прикончит. Мы вынуждены любой ценой сохранять мир с Англией — что же касается Французской революции, этой кровавой бани, — а мы-то тут при чем?
И послом во Франции был назначен Моррис. Надменный, чванливый Моррис, заметивший однажды, что Пейн нечист и невоспитан, и вообще — не что иное, как грязное пятно, которое Англия благоразумно соскребла со своей кожи.
В известном, никоим образом не официальном смысле, Пейн действовал как представитель Америки во Франции; оказывал гражданам страны, за которую когда-то воевал, мелкие, а подчас и крупные услуги, помогал капитанам торговых судов разбираться в хитросплетениях революционных таможенных правил и законов — старался, одним словом, быть по возможности полезным. Как, например, когда некий Джеймс Фарби — солдат-наемник, невеликого ума и прочих человеческих достоинств фрукт — был изобличен как участник роялистского заговора, в который угодил сдуру, и теперь дожидался, когда тонкое стальное лезвие снесет ему голову с плеч, Пейн пришел к нему в тюрьму и сказал:
— Из-за таких вот идиотов должны страдать потом невинные люди.
Фарби начал оправдываться — он не виноват, остался дома после войны неприкаянный, ни работы, ничего, куда же еще податься человеку, если он с восемнадцати лет ничего другого не знает, как только воевать?
— А, так вы были на войне?
— Был, сударь.
— Под чьим командованьем воевали?
— Грина, сударь.
— А лейтенантом-квартирмейстером был кто?
— Франклин.
— А помощником командира вашей части?
— Андерсон, Грей, Чаплин, а после него вроде Лонг.
— В Джерси бывать приходилось?
— И в Джерси был, и в Пенсильвании, сударь, а потом — в Каролинах. Да Господи, неужели вы не помните, сударь, мы же вместе с вами были под Джермантауном…
И Пейн, представ перед Революционным трибуналом, заявил, с трудом подбирая французские слова:
— Фарби не должен умереть. Он глуп, и он прохвост, но он — солдат революции. А кто из нас святой?
И Фарби остался жив, и точно так же остались живы Майкл Пибоди и Клер Хендерсон — потому что за них вступился Пейн.
Все это, впрочем, были побочные дела, помимо главного, чем он был одержим, — что еще оставалось сделать ему, который создал обоснование революции и руководство к революции, — задачи написать еще одну книгу. Сидя в просторном деревенском доме, он строчил по бумаге, зачеркивал, тщетно напрягая свой мозг, с ужасом и болью убеждаясь, что былая легкость и живость, былой огонь покинули его. Исписывал целую страницу — и рвал ее. Писал слова — и это были не те слова. Состарился, не столько от прожитых лет, сколько от износа, оттого что не щадил свое большое крестьянское тело, расходовал свой мозг, сжигал его, как редко кто еще в людской истории. Печально и горестно, когда у человека отказывает механика, уходит то, что составляет смысл его жизни. Он сопротивляется, он борется с собою, как никогда еще не боролся, — потом сдается на время и идет в зал Конвента, посидеть, послушать. Здесь лихорадочно бьется сердце революции — здесь он снова и снова торопит свою мысль. И мысль явилась к нему однажды — как озаренье, как ключ к первопричинам, — когда на трибуну поднялся Франсис Партифф и крикнул, перекрывая шум:
— Господь низринут с престола, и христианство, растленное, как и его служители, стерто с лица земли! Отныне да правит миром разум, чистый неподкупный разум! — И Партифф, стоя на трибуне, страницу за страницей изорвал Библию.
Пейн встал и вышел; он шел по улице и видел, как колымага везет под нож четыре тела. Вышел к реке и увидал, как за крыши древнего Парижа садится багровое солнце. Бог умер; Пейн шел все тише, покуда солнце не закатилось, оставив на небе лишь отраженную благодать — и ласточку, чертить на фоне ее свои узоры.
— А люди, едва начав подыматься к Богу, сами уподобляться богам, отрекаются от него! И вот на земле льется кровь и кругом ненавидят — ох как ненавидят!
Он пошел домой и сел писать; теперь слова шли к нему легче, пленяли воображенье, набирали силу, дабы вновь разразиться громовым ударом, возвещая — люди, вот Пейн, друг человеческий. Он писал всю ночь и к рассвету уснул, уронив голову на лист бумаги. Таким его и застала утром госпожа Кристи, войдя в комнату с чаем и яйцом: большая голова и плечи — на письменном столе, дыханье шевелит исписанную страницу. Осторожно, чтобы не потревожить его, — зная, сколько долгих и молчаливых сражений ему приходится выдерживать с бессонницей, — она поставила еду и вышла.
Часов в двенадцать Пейн проснулся, проглотил чашку холодного чая и снова принялся писать.
Террор подступал все ближе, затягивая Париж черной, как ночь, пеленой; поодиночке, по двое англичане-радикалы, делившие с Пейном кров, уезжали, спасаясь от него — кто в Швейцарию, кто на север. Госпожа Кристи умоляла Пейна ехать вместе с нею и ее мужем, но он спросил, улыбаясь странно:
— Куда я поеду?
— Домой.
— А где у меня дом? — задумчиво сказал Пейн. — Я сделал весь мир своим селеньем, и переделывать это поздно.
— Дождетесь, и за вами приедет колымага.
Пейн пожал плечами.
— Если им кажется — чтоб революция могла продолжаться, я должен умереть… — Он опять пожал плечами.
Он остался единственным постояльцем в большом крестьянском доме. Ни одной живой души рядом, если не считать хозяина, а потом и за хозяином, маленьким усатым французом — Жорже его звали, — тоже явились солдаты Республики с роковым ордером.
— Но, мсье Пейн, скажите им, — взмолился хозяин. — Скажите, я не злоумышленник, не заговорщик.
— Им бесполезно говорить. Они исполняют то, что обязаны. Ступайте с ними, друг мой, иного выхода нет, и податься больше некуда. Идите…
Теперь Пейн остался совсем один — в полном одиночестве и, ничего не страшась, сидел за столом и писал книгу, которую предполагал назвать «Век разума».
«Да будут слова мои словами огненными, ибо я не ведаю страха. Завтра я умру или, может быть, послезавтра. Смерти вокруг так много, что я сделался как бы частью ее — и оттого потерял страх. Меня уговаривали бежать, но куда податься Пейну? В Америку? Нынешней Америке не нужен старый революционер — я не уверен даже, что меня узнают в Америке. Высокий американец из Маунт-Вернона — уже не тот товарищ по оружию, которого я знал когда-то, он позабыл, как мы шагали с ним дорогами Джерси. В Англию? В краю, где я родился, меня признают через сто лет. Мое рабочее место — во Франции; Франции назначено принести избавленье миру, а если у Пейна отнимут жизнь, то велика ли потеря?»
«Век разума»; выведено крупными буквами; трижды подчеркнуто. Приношенье новому миру — отважному, легковерному, испуганному новому миру, который Пейн с большим правом, чем иные, мог назвать делом рук своих. Этот новый мир отринул Бога, и тем самым, по мненью Пейна, отринул для человека самый смысл его существованья. Человек есть частица Бога, а иначе он зверь; зверю доступны любовь и страх, ненависть и голод — но недоступно вое-паренье духа. История человека представлялась ныне Пейну устремлением к добродетели. Из тьмы глубоких топей вышел он, из джунглей, с пустынных гор и из завьюженных степей, и неизменно путь его был путь поиска. Он создал цивилизацию, создал основы нравственности, он заключил союз братства. Наступил день, когда он перестал убивать престарелых и начал чтить их, перестал убивать больных и начал их лечить, перестал убивать заблудших и начал наставлять их на путь истинный. Он взлелеял мечту, узрел прообраз — и Исайя был человек, и человеком был Иисус из Назарета. Он протянул руку, говоря, Ты брат мой, и мне ли тебя не знать? И Бог явился пред ним, как восхожденье по ступеням, с одной ступени на другую, все ближе к тому неизреченному, что ждет от века. Сначала деревянные идолы, потом — мраморные, солнце и звезды, затем — единое, невидимое воплощенье справедливости, далее — Незримый, всеблагой и милостивый, и вслед за тем — кроткий иудей, которого пригвоздили к кресту, и он умер в муках. Человек не останавливается, движимый волей к освобожденью и братству, которое обоймет весь мир, — ив массачусетской деревеньке гремит выстрел из мушкета…