Говард Фаст - Гражданин Том Пейн
То были черные дни, и Том Пейн торил свой путь в одиночестве.
В одиночестве написал Марату и Дантону, взывая к их разуму. Дантон не отозвался на письмо; по Парижу расползался страх, и Дантон, которого время от времени приводила в содроганье мысль о диктатуре толпы, все чаще задумчиво потирал себе пальцем шею. Марат же, обращаясь к Сен-Жюсту, бушевал:
— Никогда люди не умеют вовремя умереть! Осточертел мне этот Пейн — надоел до смерти. Он что думает — из розовых лепестков революцию делают, как духи?
— Я иногда сомневаюсь, думает ли Пейн вообще, — улыбался Сен-Жюст.
— Ух, до чего надоел!
В одиночестве Пейн молился Богу. Человеку нелегко дается молитва, когда он таков, как Пейн, — когда он силен, сильны его широкие ладони, когда он наделен умом и сердцем и полон презрения и ненависти к тем, кто на протяжении столетий позорит имя Господне. Такой человек не докучает Богу, а обращается к людям и старается сам сделать то, что считает правильным. Но Пейн состарился и устал — и он молился неуклюже:
— Наставь их, вразуми.
Из глубины своего одиночества говорил жирондистам:
— Докажите вашу честность, вашу любовь к Франции и человечеству — и я приведу к вам народ…
И жирондисты доказали свою честность, прибегнув в очередной раз к самому бессовестному обману.
Был во Франции молодой, голубоглазый, донельзя мечтательный англичанин по имени Джонсон, который уже несколько недель таскался по пятам за Пейном, вообразив, что станет его Босуэллом. Джонсон был, следует отметить, подвержен шатаниям — он видел себя рыцарем-крестоносцем, но также видел себя революционером, и одно как-то не слишком вязалось с другим. Кроме того, он писал плохие стихи — и кроме того, влюбился во француженку.
В любви он был столь же бездарен, как в поэзии, и Пейну приходилось терпеливо выслушивать и стихи, и вздохи. Девушка подобным терпеньем не обладала и подчас смеялась над Джонсоном — обыкновенно в ответ на слова, что он готов умереть за нее или убить всякого, кто встанет между ними.
— Ты не умрешь за меня, дурачок, — спокойно говорила она. — А если у меня и есть другой, так это мое личное дело.
Другой у нее был — якобинец, в связи с каковым обстоятельством Джонсон выпестовал в себе совершенно противоестественной силы страх и ненависть по отношению к партии левых. Когда девушка, со всею добротой, на какую была способна, объявила, что между ними все кончено, он пришел к Пейну и долго клял Марата и всю его партию как источник всех и всяческих зол.
Пейн, решив, что тем дело и ограничится, выбросил эту историю из головы, но Джонсон, потеша несколько дней свое раненое самолюбие мыслью о самоубийстве, кончил тем, что действительно предпринял попытку покончить с собой. Воспользовался для этой цели ножом, не зная, какая требуется сила духа, дабы покончить счеты с жизнью столь примитивным способом, и сумел, вследствие этого, лишь основательно себя поранить. А до того, как сделать роковой шаг, настрочил Пейну послание, обвиняя во всем Марата.
Пейн — встревожась, покамест не выяснилось, что Джонсон и тут оказался бездарен, — показал письмо Бриссо, присовокупив:
— У Марата много кое-чего на совести, но винить его в том, что Джонсону приспичило заколоться, я бы все же не рискнул.
— И однако, если он умрет… — проговорил в раздумье Бриссо.
Ухватясь за сей шаткий предлог, жирондисты потянули Марата в революционный трибунал. То был последний краткий всплеск их силы — и именно тот удобный случай, которого только и ждал Марат. В трибунале Марат камня на камне не оставил от всех обвинений, держась с достоинством, какого еще никогда не выказывал, и спокойно изображая из себя олицетворенье справедливого гнева справедливого народа.
Жирондисты перешли все границы дозволенного — что и стало для них началом конца. А Пейну оставалось лишь устало вздыхать:
— Ох, дураки, глупцы несчастные — какие же вы дураки.
Конец жирондистам наступил с устрашающей внезапностью.
Только вчера, кажется, Пейн говорил Бриссо:
— В конечном счете не якобинцы погубят Французскую Республику, а вы. Ради всего, чему мы отдали жизнь, примиритесь вы с ними. Думаете, я меньше вашего ненавижу Марата? Республика гибнет, поймите это. — А уже нынче пришел конец.
Жирондисты крушили вслепую все и вся, удары их сыпались направо и налево, не попадая в цель. Они хватали якобинцев, они запрещали собрания, они бросались обвинениями. И тогда народ Парижа взялся за оружие и начал собираться воедино. Вновь, только с несравненно большим размахом, повторялась Филадельфия — но Пейн пребывал на сей раз в забвении. На сей раз народ не вспомнил о Пейне и не обратился к нему; гнев народа направлен был на жирондистов, а если кто-нибудь пробовал напомнить, что к вдохновителям этой партии принадлежит Пейн, в ответ на это пожимали плечами, и только. Тридцать две тысячи добровольцев по всему городу держали ружья наготове и целый день зал Конвента осаждали делегации, громогласно требуя арестовать жирондистов, которые предали революцию. Кончилось тем, что обессиленный, напуганный Конвент объявил на сегодня перерыв в заседаниях и депутаты-жирондисты, понурясь под бременем отчаянья, один за другим покинули зал, а ревущая толпа нехотя расступалась, давая им пройти. Но когда вышел Пейн, на минуту воцарилось молчание…
Ночь прошла без сна. Все они собрались у Банкаля — Дюваль, Кондорсе, Бриссо, Гуаде — и просидели до рассвета, перебирая вновь и вновь случившееся, гадая о том, что их ждет, — некоторые предлагали даже избрать такой выход, как самоубийство.
— В любом случае, — говорил угрюмо Пейн, — Республика погибла. Завтра — диктатура толпы, потом анархия, а что после — одному Богу известно.
С наступлением рассвета их страхи подтвердились. Количество вооруженных парижан возросло почти до ста тысяч; они зловещим, разъяренным кордоном окружили Конвент — и депутаты, заседающие в зале, не зная наверняка, на чью голову опустится секира, вынесли решенье, угодное народу. Лидеры жирондистов были изгнаны из Конвента и взяты под арест. Французская республика испустила дух; изголодавшаяся, возмущенная парижская беднота свергла среднее сословие, направив течение революции по новому, опасному, никем доныне еще не пройденному руслу.
Пейна, однако же, не тронули; Пейн, который был жирондистом — или, во всяком случае, другом и союзником жирондистов, — все равно оставался Томом Пейном; тем, кто склонился над трясиной, в которой веками прозябало человечество, и провозгласил свободу. Даже парижане, простые люди из лавочек и мастерских, от ткацких станков и верстаков — даже они, столь люто ненавидящие жирондистов, не пожелали и пальцем тронуть Пейна.
Молчаливый и одинокий, вышагивал он по улицам. Его все знали; этот свирепый, горбатый нос, неровно посаженные глаза, широкие покатые плечи и мясистые крестьянские руки нельзя было не узнать с первого взгляда: вот он, крестный отец революции, человек, который где-то за тридцать тысяч океанских миль, в неведомых дебрях Америки, пробудил человечество от сна, — и, зная это, они не проявили к нему жестокости, не оскорбляли его, как оскорбляли жирондистов, и даже время от времени обращались к нему с добрым словом:
— День добрый, гражданин.
Или:
— Вроде теперь все иначе, гражданин, как по-вашему?
Или:
— Вы с нами, гражданин. Мы разделались с предателями, и теперь вы с нами…
Да разве был он когда-нибудь не с ними, спрашивал он себя.
Утлый, крохотный челн их власти швырнуло на рифы анархии, и Республика разбилась о них. Его мечты разбились.
Он спасался от бессонницы, прибегая к бутылке коньяка — спасался от бденья. Решил, что, когда за ним придут, он станет, выпрямясь во весь рост, скажет, я — гражданин Пейн — и посмотрит им в глаза. Но за ним не приходили. Он слышал, будто в Англии люди подбивают себе подметки медной монетой с изображеньем Пейна, чтобы хоть косвенным образом втоптать его в грязь. Это он тоже топил в бутылке. Напивался до бесчувствия раз как-то — десять дней подряд, сохраняя способность владеть собою лишь в той мере, чтобы сползать вниз в пивную и требовать еще коньяку — это после того, как лакей у «Уайта» объявил ему;
— Выпить я вам подам, но вообще мне не надо, чтобы смерть Пейна была на моей совести.
Один день провел трезвым — и весь измаялся; среди ночи проснулся с воплем, а когда один из соседей по гостинице, англичанин Джексон, сказал ему:
— Опомнитесь, Бога ради, Пейн, ведь вы себя убиваете, — отвечал:
— Так ведь пора вроде, разве нет? Пора уж, черт возьми!
И снова стал напиваться, день за днем, день за днем; ему было плохо, его рвало, он уже перестал разбирать, что явь, а что ему мерещится; небритый, грязный, кое-как шлепал по комнате, лопоча заплетающимся языком: