Говард Фаст - Гражданин Том Пейн
— Все здесь.
И реплики шепотком:
— Старого дурня могилка исправит.
И, у него за спиною, — чирк быстренько пальцем по горлу:
— Раз сам захотел, значит, его дело.
А он потребовал коньяку, он предложил тост:
— За Французскую Республику, господа, — ныне и вечно!
И никто не знал — посмеяться или же осмеять…
На Рождество в зале Конвента выдвинули предложение лишить всех иностранцев депутатских мест. Иностранцев оставалось только два, Пейн и Клоотц — воинствующий атеист, пруссак из крайне левых — и акция была предпринята против них. Пейн это предвидел, знал, что так и будет, когда возвращался в город, когда провозглашал тост за Республику, когда, наконец, ложился спать в тот вечер — возможно, его последний вечер на свободе. Он не боялся, он хотел, чтоб это случилось поскорей; лишенный звания депутата Франции, хотел, чтобы его скорее настиг девятый вал революции — и поглотил, уж ежели так надо.
Что, рано на рассвете, и случилось.
Вот так — в дверь задубасили два агента Комитета общественной безопасности и, когда он, в ночной рубашке, пошел открыть, развернули перед ним внушительного вида ордер.
— На арест гражданина Пейна! Вы, мсье, и есть гражданин Пейн?
— Да, — улыбнулся он. — Входите, господа.
Следом за агентами вошли капрал и четыре солдата. Капрал, взяв под козырек, занял место в ногах кровати; солдаты — по обе стороны ее.
— Вы мне позволите одеться? — попросил Пейн.
Капрал милостиво кивнул; агенты между тем принялись обыскивать помещение. Пейн налил им обоим коньяку — и солдаты, сделав каменные лица, старательно уставились в пространство. Отличный коньяк, похвалили агенты, и снова взялись за обыск.
Пейн, кончив одеваться, спросил:
— Хотелось бы узнать… в чем, собственно, обвиненье…
— Мерсон, — представился один из агентов — маленькая любезность в ответ на угощенье, — и прочел то, что значилось на ордере: — «Участие в заговоре против Республики».
— В заговоре против Республики, — устало и негромко повторил Пейн. — Гражданин Пейн арестован за участие в заговоре. Сидит один в пустом деревенском доме, предается размышлениям о Боге и создает этим угрозу для Республики. Похоже, на свете нет ничего короче людской памяти. — Он произнес это по-английски; когда агенты вопросительно подняли брови, он покачал головой:
— Нет, ничего… У меня в «Британия-хаусе» остались кой-какие бумаги, нельзя ли нам зайти за ними? — Вновь наливая обоим коньяку.
— Не очень-то положено. — Мерсон пожал плечами. — Но когда приходишь, с такою неохотой, арестовать человека, которым восхищаешься, то можно сделать исключенье.
В «Британия-хаусе» их ждал Джоул Барлоу, его старый приятель, и Пейн передал ему рукопись «Века разума».
— Эх, что бы вам было покинуть Францию, — сказал с досадой Барлоу.
— Может статься, что и покину, раньше, чем предполагал, — отвечал Пейн уныло. — Барлоу, эта вещица, которую я написал, возможно, ничего не стоит, но мне она очень дорога… в бессвязной старческой болтовне — итог жизни. Если я пойду на гильотину, постарайтесь издать ее. У меня остались еще друзья в Америке, печатники в Филадельфии окажут мне еще одну услугу в память о прошлом. Там Джефферсон и Вашингтон — думаю, они меня помнят. Если надо, сыграйте на их чувствах, расскажите им, — напомните про старого солдата во времена испытаний.
— Да будет вам, в самом деле, — пробормотал Барлоу.
Агент Мерсон сказал:
— Прошу вас, гражданин. Я проявил к вам доброту, позволил передать в чужие руки вашу книгу — я согласился, по простоте своей, зайти сюда к вашему другу. Но теперь надо идти.
— Куда вы его ведете? — спросил Барлоу.
— Пока что — в Люксембург.
По дороге в тюрьму была еще одна задержка — на время, необходимое для ареста Анахарсиса Клоотца, после чего бывших депутатов, под конвоем солдат справа и слева, повели по улицам. Клоотца буквально распирало от веселости — было что-то сатанинское в том, как он воспринимал эту свою последнюю прогулку.
— Так и уходим, друг Пейн, — веселился он. — Вы — с одного края на длинной скамье подсудимых революции, я — с другого, но для славной мадам Гильотины это, в конечном счете неважно. Хлоп раз, хлоп два — и каюк Пейну с Клоотцом… интересно знать только, чему еще каюк, а, старина? Вот это кто объяснит?
— Но зачем? Меня, скажем, обвиняют в том, что я предал Республику — обвинение, которое мне нет надобности опровергать. Имя Пейна — уже достаточное опроверженье. Но вас-то они в чем обвиняют?
Клоотц разразился неистовым взрывом хохота.
— Вы, Пейн, — старый человек, и потому для вас даже простейшие вещи представляют сложность. Вы — республиканец, я, если пустить в оборот словцо в духе времени, — пролетарий. Вы верите в демократический метод посредством представительства — я верю в тот же метод посредством осуществления воли масс. Вы говорите, пусть правит народ — я говорю то же самое, то есть мы преследуем одну и ту же цель, но только разными путями. Я считаю ваш путь непригодным, он изжил себя, но в остальном мы с вами одно и то же, и диктатуре, какою быстро становится эта самая Республика Франция, совершенно не нужны. Поэтому-то — хлоп, раз и два, — пусть эту трудность разрешит мадам Гильотина.
Они продолжали свой путь в тюрьму; Клоотц на некоторое время умолк, туго сведя к переносице косматые брови, и Пейн решил, что германец наконец осознал, куда его ведут и какая его ждет участь. Но неожиданно Клоотц круто повернулся к нему и загремел:
— А что это за вздор вы пишете, Пейн, что, дескать, вселенная есть Библия Бога?
— Простой факт, в который я верую.
— Он, видите ли, верует! — фыркнул Клоотц, останавливаясь и подаваясь, руки в боки, всем телом к Пейну. — Ниспровергает организованную религию и предлагает взамен мистику! Друг мой Пейн, вы меня поражаете. Я провожу с вами мои последние, драгоценные часы. Повсюду на нас оборачиваются поглазеть прохожие, шепчут друг другу — вот шагают на гильотину Пейн и Клоотц. Наши славные конвоиры и два агента так называемой Республики Франции пойдут домой есть свой супчик и рассказывать жене, что провели в последний раз по городу два величайших ума восемнадцатого века. А вы пускаетесь в рассужденья о том, что вселенная есть Библия Бога. Это какая же, позвольте полюбопытствовать, вселенная?
— Конечно, так и должно было произойти! — огрызнулся Пейн. — Атеизм, великое вероученье случая! Как в карточной игре — мечут карты наудачу в надежде, что авось сойдется!
— А почему бы и нет? Где еще существует разум, как не у нас в голове? Где существует добродетель, как не в людях? Где милосердие, когда не в массах? Явленье становится разумным, от того что мы его производим в разряд разумных, — и мы не к Богу устремляемся, а к добру, к обоснованью такого понятия, как народ, к концепции многострадального маленького человека…
Агент Мерсон вмешался:
— Пожалуйста, граждане, прошу вас, — мы все же направляемся в Люксембургскую тюрьму. Я попросил бы вас не продолжать ваш ученый спор, он неуместен для тех, кто идет такою дорогой.
Они пошли дальше, и Клоотц, нимало не смутясь, продолжал громогласно излагать свои теории…
До революции это был Люксембургский дворец, теперь — застенок, последняя стоянка. Его окружал старинный знаменитый сад, где повсюду царила красота, и те бессчетные, что шли на гильотину, уносили с собою напоследок воспоминанье о прекрасном — трудно было вообразить себе другое место, где так буднично и страшно сочетались бы ужас и уют. Огромные покои, высокие потолки, ковры и гобелены, золоченые стулья — и смерть. Если ты сидел с друзьями, размышляя о давнем и далеком, о том значительном и дорогом, что узникам свойственно воскрешать в своих рассказах, — о зеленых холмах Пенсильвании, белых дуврских утесах, о заболоченных северных равнинах, о Палисадах в ветреный, студеный зимний день, о шторме на море и рассвете на море, и, размышляя о таком, ты слышал душераздирающие вопли, стоны и вздохи, жаркие мольбы, обращенные к Богу, то делал вид, будто не замечаешь, ибо нет ничего более горестного на свете, чем наблюдать человеческое существо в преддверии смерти. Ты только думал про себя, должно быть, герцогиня — или, возможно, жена того замухрышки, что содержал табачную лавку на улице Сен-Дени, — или же тихая женщина в черном, о которой никто ничего не знал.
Ты соблюдал чистоту в своей комнате — даже если дотоле никогда не заботился о чистоте, — потому что на краю могилы у тебя появлялась откуда-то взыскательная утонченность вкуса. Ты обретал смиренье, будь ты граф или мясник, — ибо здесь все сословия жили, объединенные в крохотную демократию, самую небывалую и немыслимую, какую только знал мир. Когда ты, случалось, плакал, ты старался скрыть свои слезы от других, потому что с первых дней в Люксембурге увидел, сколь заразительны слезы, когда лишь стоит заплакать одному, как это потихоньку передается второму, третьему — и наконец плачут все двадцать человек, сидящие в комнате.