Димитр Димов - Осужденные души
– А донья Инес?
– Донья Инес не такая уж богатая женщина.
– Я тоже не такая уж богатая женщина… Я не могу помогать вам больше! Я располагаю всего лишь маленькой суммой наличными, которой мне едва хватит, чтобы добраться до Англии.
Фани торжествовала. «Эредиа, Эредиа, я заставлю и тебя просить меня и унижаться передо мной!» – злобно подумала она.
– Не думаете ли вы покинуть нас? – испуганно спросил Оливарес.
– К моему большому сожалению, я должна вам сказать, что решила это сделать.
Увядшее лицо Оливареса изобразило ужас, отчаяние. Он остолбенел и посмотрел на Фани с таким страхом, точно ее решение начисто лишило его способности и соображать и действовать. Потом вдруг его нижняя губа задрожала и по отечному, изжелта-бледному лицу разлился необычный румянец. Он поставил стакан и сказал быстро, взволнованно:
– Нет, сеньора!.. Вы не оставите нас сейчас!.. Вы не можете оставить нас сейчас!..
– Мне кажется, вы говорите странные вещи.
– Ничего странного на свете нет!
Он умолк внезапно, будто испугался смелости своих слов, которые можно было истолковать как ересь. А потом уныло уставился на полы своей рясы. Фани показалось, что в этом взгляде есть что-то угнетенное и надломленное, как во взгляде бедняги, осужденного на пожизненную каторгу.
– Что может задержать меня здесь? – спросила она ледяным голосом.
Оливарес медленно поднял на нее свои темные глаза.
– Отец Эредиа, – тихо сказал он.
– Какое мне дело до Эредиа? – нервно воскликнула Фани.
– Вы приехали сюда ради него. И ради него вы остаетесь здесь.
Фани онемела. И почувствовала, что дрожит от смущения и гнева. Странно и глупо, но в эту минуту она дрожала больше от того, что раскрылась тайна Эредиа, чем из-за собственного самолюбия. Никто, никто не должен был подозревать, зачем она приехала сюда!..
– Вы шутите, – сказала она сипло.
– Я не шучу, – ответил Оливарес серьезно, но без всякой угрозы в голосе: видимо, он не собирался прибегать к вымогательству. Голос его прозвучал устало, горестно. – Еще когда вы пришли в нашу резиденцию и стали расспрашивать меня об Эредиа, я догадался, как вы к нему относитесь. Мое предположение было логичным и верным…
– Логичным еще не значит верным.
– Для нас… для меня – верным.
– Вы хотите сказать – действительным?
– Да, – сказал иезуит.
– Осторожней! – засмеялась Фани. – Значит, логика – это действительность!.. Но так учит Гегель!.. Наконец-то я вас поймала!
Из груди у Оливареса тоже вырвался странный сдавленный смех, в котором прозвучали трагические нотки. Казалось, он вдруг забыл всю важность разговора о больнице.
– Вы умеете играть словами, – сказал он сухо, снова становясь серьезным. – Но у Гегеля это всего лишь один из тезисов. Кстати, этот тезис защищает и наша схоластика.
– Простите!.. Я в свое время вкусила университетской науки. Схоластика защищает этот тезис совсем с других позиций… Но оставим эту игру! О, молчите!.. Позвольте говорить мне… – Она перевела дыхание. – То, что вы сказали, верно!.. Для меня – страшно, трагически верно! Я приехала сюда ради Эредиа, и у меня не хватило сил уйти, потому что… потому что я его любила! А теперь я его ненавижу… ужасно, несказанно ненавижу! И это правда, вы видите, вы понимаете, что это правда. Поэтому я не дам больше ни гроша Эредиа, вашей больнице, вашему проклятому ордену…
– Но больные голодают… умирают! Эредиа и орден не виноваты в этом!
– Не виноваты?… Сбросьте маску, лицемерный жонглер мыслями. Будет вам притворяться дурачком! Вы-то знаете, где истина!.. Она только в мысли, только в логике, только в абсолютной идее и развитии этой идеи, которая есть все, которая есть единственная реальность… А может быть, истина только в материи, как утверждают коммунисты… Но вы не верите в бога на небесах, и, во всяком случае, вы знаете, что такой бог не может существовать!..
– Сеньора!
– Замолчите!.. Вы знаете, что мир находится в непрерывном движении и развитии, вы знаете, что времена Лойолы прошли и то, что было тогда, не может повториться… Кто не видит этого, тот или слепец, или лицемер… Для вас неприемлемы догмы, мечты, жалкое милосердие и бесцельное самоотречение Эредиа. Вы знаете, какими несметными богатствами владеет католическая церковь и в какой свирепой нужде погрязли те несчастные, которых мы лечим. Все вокруг нас – постыдная и жестокая бессмыслица, которая оскорбляет человеческий разум. Кто поддерживает эту бессмыслицу, кто усыпляет совесть палачей, кто дает моральную силу диктаторам, претенденту, аристократам – всем, кто хочет сейчас сокрушить республику, повернуть колесо истории вспять?… Вы знаете кто!.. Только духовенство, только религиозные ордены, только такие безумцы, как Эредиа!.. Признайте же истину, отец Херонимо Оливарес! Будьте хоть раз честным! Скажите, права ли я? Скажите «да»!
Фани не кричала, не вопила. Она говорила вполголоса или, точнее, шипела, изливая свою дикую, яростную злобу на церковь, на духовенство, на Эредиа. Но, в сущности, не предназначалась ли ее ненависть одному Эредиа? Она все еще не понимала, что с тех пор, как она попала в этот лагерь, ее ярость и ненависть к Эредиа подкреплялись развитием самой действительности, преодолевавшей собственные противоречия и абсурды. Глаза Оливареса впились в лицо Фани с трагической напряженностью. Нижняя губа его опять задрожала, по изжелта-бледному лицу пробегала конвульсивная дрожь. Ночные дежурства и целые дни бесполезной суетни в лагере вымотали его до предела. Может быть, он защитил бы свое осужденное жизнью сословие, возразил бы ей или хотя бы молча хранил трагическую тайну своих мыслей, если бы его нервы не были так натянуты, если бы постоянное зрелище смерти и страданий не превратило угрызения его совести в боль. Но сейчас нервы его вдруг сдали, душевная боль окончательно сломила его. Исказившееся лицо выражало ужас – ужас человека, оказавшегося в нравственном тупике. Много лет подряд он подавлял и скрывал драму своего духа, и теперь, истерзанный и усталый, в этот поздний час, он хотел раскрыть ее и получить облегчение. И чудо, которого Фани желала только из мести, но не ожидала, произошло. Он заговорил. Он сказал «да».
Он произнес тихое, отчаянное «да». И после паузы добавил:
– Я это видел… понимал давно, но был не в силах высказать.
– Почему, отец?
– Потому что было поздно, потому что я уже стал подлецом. Я не безумец, я не ослеплен мистицизмом, как Эредиа… Я постиг истину еще раньше, чем прочитал вводную лекцию в Гранаде. Но было поздно. Пришлось бы выйти из ордена, стать мелким чиновником или умереть с голоду. У меня не было сил бороться и страдать, как те, кто сейчас умирает за республику… Я, наверное, ужасно расстроен. Не знаю, зачем я говорю вам все это. Боюсь, что кто-нибудь нас подслушивает. Мы все подслушиваем друг друга. Это предписано Лойолой, и тайные правила ордена обязывают нас контролировать друг друга… Вы не слышали какого-то шума вот только сейчас? Как будто кто-то подошел на цыпочках!.. Нет?… О, этот страх!..
– Кого вы боитесь?
– Эредиа.
– Что может вам сделать Эредиа?
– Он принадлежит к высшей иерархии ордена, и ему дано право отлучить меня от церкви.
– Ну и что?
– Это значит, что меня вышвырнут из ордена как тряпку… А я не гожусь ни для какой творческой работы. Я могу только читать лекции по истории схоластики и по христианской метафизике, забивать студентам головы заблуждениями и ложью… Как всякий лжец, я слаб, подл и труслив.
– Вы просто несчастны… Подлецы не признают своих ошибок.
Он вдруг встрепенулся, точно слова Фани о том, что он не подлец, напомнили ему о каком-то нравственном долге.
– Сеньора, когда вы мне сказали, что решили покинуть лагерь, я назвал имя Эредиа потому, что хотел говорить напрямик… потому что всякое лукавство заставило бы вас еще сильнее презирать меня и еще решительнее отказать в моей просьбе. Теперь я ее повторяю ради больных, которые умирают с голоду… Может быть, поэтому я и признаюсь вам во всем… Дайте нам эти деньги!.. Никакие личные соображения не могут позволить нам бросить больных, раз уж мы их тут собрали. Я не говорю вам о милосердии! Нет!.. Я апеллирую к высшему долгу справедливости!..
– Я дам деньги, – сказала Фани. – Завтра вы получите чек.
– Спасибо, – сказал иезуит хрипло. – Теперь я должен рассказать вам все до конца… Простите!.. Я испытываю неодолимую потребность говорить… Единственная хорошая вещь в нашей системе – это исповедь, но и она почти всегда используется для самых низких целей… Да, исповедь, которая неведомым путем облегчает любую совесть… Начну прежде всего с себя… Я происхожу из семьи мелких дворян, мелких королевских чиновников. В течение веков мои прадеды питались крохами с королевского стола и были вынуждены молчать, одобрять и кланяться, когда король соблаговолит сделать какую-нибудь глупость или какую-нибудь подлость, но прежде всего они должны были молчать… Да, они молчали из лени, из подлости, из боязни потерять место. Я такой же, как они… Я получил это печальное духовное наследство от них. Я тоже молчу и закрываю глаза на ложь нашей метафизики, нашей морали, нашей лжеблаготворительной деятельности из боязни потерять свою хорошую комнату в резиденции, и свои книги, и вкусную пищу, и выдержанное вино. Я люблю соснуть после обеда и, проснувшись, выпить чашку крепкого кофе и почитать Шекспира или Софокла в оригинале… Кто этого не любит? Да, это прекрасно, но это подло и гадко, если ты сознаешь, что другие работают на тебя, что твоя единственная обязанность – прочитать в неделю несколько лекций будущим кюре и монахам, которые в свою очередь будут убеждать тысячи верующих в бессмертии души и во всякой загробной чепухе, чтобы поглубже запустить руку в их кошельки. Целых двадцать два года, с тех пор как я вступил в орден, я сознаю, что это подло, что это бессмыслица, что жизнь… общество могли бы быть устроены гораздо честнее и давать людям гораздо больше радости, но я молчал, потому что молчать при виде подлости – естественно при моей наследственности и моем воспитании… потому что у меня не было сил восстать против лжи и заявить об этом так, как я сейчас говорю это вам… Впрочем, и сейчас меня толкает безумие, а не нравственная сила. Мои нервы расшатаны. Я чувствую, что ужас этого лагеря, этой больницы окончательно сводит меня с ума, что сама действительность отметает как антитезу бессмыслицу моего существования, существования нашего ордена, всей католической системы и даже… о, не знаю, может быть… может быть, всего нынешнего строя! Все тонет в крови, страдании и смуте, но из этого хаоса, из этих развалин завтра, может быть, родится новый мир. Я уже провижу этот мир, сеньора, провижу его в мыслях, хотя и не могу ему принадлежать, потому что я жалкий и ненужный обломок старого, потому что эти двадцать два года, проведенные в ордене, убили мою волю, приучили меня к лени, к покою, к обильной пище и к подлости… Я остаюсь в руинах старого, но есть жизнеспособные натуры, есть люди, которые вышли из народа, они… Вы но присматривались к Доминго Альваресу?… Он деревенский паренек, я отыскал его в Ла-Манче и с большим трудом устроил в одну из наших семинарий. Я вам говорил, что Эредиа его наказал? Да!.. Мне кажется, что Доминго проснулся. В нем что-то зреет. Он еще разорвет цепи, в которые наш орден заковывает всякое живое существо, всякий человеческий дух… Видите ли, есть силы, которые не могут заглохнуть, которые хотят жить. Доминго происходит из семьи неимущих крестьян, батраков, человеческого стада в латифундиях герцога Альбы… Но он во сто крат достойнее жизни, чем мы, аристократы, во сто крат разумнее Эредиа, потому что не обольщается миражами, во сто крат честнее меня, потому что не может терпеть подлости, коль скоро он ее осознает…