Андрей Иванов - Харбинские мотыльки
— О положении дел в России ничего точно сказать не получится, пока мы не будем знать достоверно, как и насколько плохо влияет на кровь белого человека вливание крови цветных… хм… людей. До тех пор пока состояние крови белого человека не изучено, что-то утверждать сложно. Поэтому сейчас я могу сказать, что все — за исключением меня — занимались разве что изучением идей, психики и языка, в котором отразилось вредоносное вливание интернациональной крови, отсюда невозможность довериться Шпенглеру или какому-нибудь французу, которые пытаются толковать историю человечества и современное состояние Европы, да и всего мира, как какой-нибудь сон, а что еще как не сон, бред, галлюцинация, речи этих замаскированных масонов? Следы влияния на белого человека цветной крови мы можем с вами обнаруживать и без практического изучения крови, то есть отслеживая звуковые гаммы чужеродных языков в родном, его искажение, каковое я наблюдал в Петрограде и приграничных городках, куда пробирался инкогнито, пересекая не раз границу, дабы пополнить опытный материал, который свидетельствует о катастрофическом уроне, нанесенном русскому языку за последние годы большевистской власти. Повседневная речь современных россиян свидетельствует о стремительной дегенерации народонаселения страны. Однако изучения тамошней прессы и языка, мною подслушанного, задокументированного, недостаточно! Нужен опытный материал, нужны опыты для развития крово-ведения…
Добровольский закашлялся и поднялся.
— Я думаю, Терентий Парамонович, на этом месте мы можем сделать перерыв, так как…
Старик не обратил внимания. Он рычал дальше:
— Тех редких и бесценных опытов, которые мною уже проведены, пока недостаточно, но уже на основании проделанной работы я бескомпромиссно и совершенно точно могу утверждать, что мною в результате экспериментов было установлено, что рефлекс белого человека отторгает кровяную массу цветной расы, ибо последняя воздействует на психику белого как опиум, и сама коллизия кровей мгновенно снижает работоспособность белого человека и ведет к неминуемому вырождению, а в процессе жизни такой человек, вступивший в кровосмесительную авантюру, утрачивает божественную благодать и становится проклятым, неудачником, его преследует рок, как Иуду.
Добровольский обнял старика за плечи, усадил его, сказал, что сейчас готовится к выходу книга Сырцова, из нее-то и узнают благодарные слушатели о всех опытах и насущности данной науки; опять рассказывал, как старец живет, как изучал животных, где и сколько учился, добавил несколько слов о легендарном типографском станке: его, дескать, Сырцов собирал по деталям несколько лет, самолично отлил литеры, на нем-де и печатает свои работы, их можно приобрести тут. Указал на чемодан (кто-то с готовностью его распахнул). А вот и брошюры. Кто-то серенький и неприметный, как тень, защелкал сшивателем, скрепляя листки, все они были ярко-красного цвета. Добровольский сказал, что так как у старика не было типографской краски, он сам ее изготовил. Пустили по рукам опусы. Ребров полистал, но так и не понял, что за камень тот использовал для изготовления краски. Что за смеси?.. Удивительно красная, карминового цвета, с отливом коралла. Что бы это могло быть?..
Добровольский уступил место другому оратору, но старик еще не раз поднимался, чтобы что-нибудь сказать, оглядывался со своего стула на остальных.
Выходили под лампу другие… говорили, высказывались… Сундуков ухмылялся, себе под нос насмешливо комментировал, делал замечания, немного наклонив на плечо голову, поэтому Реброву казалось, что он ему говорит, хотя, возможно, он сам с собой говорил. Высокий однорукий бородач в офицерском мундире, с крестами на груди, зачитал короткий доклад о Вонсяцком; у него не было бумаг, только маленькая карточка в руке, настолько маленькая, что ее было даже не видно; время от времени он заглядывал в кулак и что-нибудь добавлял. Был как деревянный, напряженный и несгибаемый, заметно волновался, голос дрожал, но дрожал мелодично, словно он стихи читал; казалось, он делился со слушателями своими ностальгическими воспоминаниями. Поднимал брови, устремлял печальный взгляд вдаль, вздыхал… Если бы сейчас кто-нибудь наиграл на скрипке, подумал кунстник, то было бы похоже на литературное чтение:
мы вместе служили в гусарском полку…
помню бесконечный поход на Екатеринодар…
я вывез его в Ялту в тяжелом состоянии…
все эти годы мы не теряли друг друга из виду…
Анастасий Андреевич пишет часто и подробно… в
от некоторые выдержки из его писем…
Ребров заслушался, разглядывая его: сапоги, кресты и пуговицы на нем блестели, рукав был аккуратно подоткнут сбоку женскими булавками. Впереди сидела дама, с которой он пришел; она сидела с прямой спиной, выглядела очень важной. Сундуков негромко вставлял: так-так… ну да… допустим… а это хорошо… Было видно, что он в чем-то согласен с Вонсяцким, а в чем-то поспорил бы; Сундуков заводился, прочищал горло, его ноги ходили под стулом, влажные толстые губы шевелились, как гусеницы. Докладчика сменил Каблуков, зачитал статью брата; там было все то же: движение к национальному самоосмыслению через православие, и всюду был враг, опять Византия, и на этот раз русский народ удостоился чести спасти человечество от невидимого врага… который питается человеческими страхами, крадет масло из светильников и ложные вливает помыслы…
Кунстник заскучал. Появилась тошнота. Надо чего-нибудь съесть, и поскорей. Если б не голод, ни за что не пошел бы. Но как это просто: жить с невидимым врагом, верить, что Бог тебя пасет, а некий враг караулит, как вор в подворотне! Это так просто — убеждать себя, что ты — светильник и надо стеречь свое масло, тогда спасешься, — так просто думать, что нечто за тобой следит, что ты избран и кому-то там нужен, твой народ — богоносец, а сам ты — мессия! Гораздо сложней жить и не верить ни во что — вот где одиночество, подлинное одиночество, непроницаемое, как ночь. Быть покинутым, без костыля и опоры, без всяких поводырей! Скорее всего, Алексей придумал себе врага, который его стережет, чтобы не бояться одиночества, чтобы хоть что-то было рядом…
Важно вышел Терниковский, без прежней суеты рассказывал о своей переписке с генералом Араки, поднимал глаза к лампе с иероглифами, разводил ладонями, точно в мольбе, растягивал слова, говорил с придыханием, чуть ли не шепотом, напустил оккультного дыму, и вдруг в этом облаке Борис неожиданно и не без удовольствия обнаружил, что Терниковский жонглирует его мыслью, которою художник с ним поделился во время случайного спора: история — движение бессознательной массы, политика — искусство манипулирования этой массой (и сравнение политиков с карточными шулерами!). Но основное, что тогда сказал Ребров Терниковскому: человек ничто в потоке истории, история сама катится, как придется, — Терниковский опустил, более того, потихоньку заводясь, он говорил совершенно противоположное: личность, осознавшая свою национальную принадлежность, личность, которая знает свои корни, осознает свою народную, Богом данную миссию, только такая личность творит историю и из букашки превращается в гиганта! В сверхчеловека! В Прометея! Как фокусник, достал портрет Муссолини… и продолжал в привычном ключе: заходился до кашля, сжимал кулаки — аж костяшки белели, антисемитские лозунги из него вылетали, как монетки из треснувшей копилки.
Кунстник съежился; ему было стыдно, что минуту до этого он самодовольно на всех посматривал, несколько гордясь собой, — смотрел на Терниковского и думал: повлиял же!.. Но как только появился портрет и во все стороны полетели слюни, ему захотелось уйти…
Люди оживились. Ерзали и кивали. Сундуков улыбался. Запахло потом. Ребров не выдержал, тихонько вышел на кухню. Там была приоткрытая дверь, что вела в какой-то будуар, Ребров заметил краешек атласного балдахина с кисеей, большое зеркало, в глубине которого был женский силуэт, — дверь тут же захлопнулась. Он подышал в окно. Полегчало. Вышел и Колегаев. Из-за его спины вынырнула девушка, которая встречала в передней, приготовила им чай. Ребров и Никанор с жадностью съели по булочке.
— Опоздал, — качал головой Никанор, — никак не мог найти. Знаю, что где-то за фабрикой, я тут работал три года, пока не выперли, искал, искал, черт разберет в потемках. Фонари почему-то не светят. Два раза пролетел мимо. А лужи!.. А гололед!..
— Да, да, — кивал Ребров, — и гололед, и лужи…
— Ненавижу! Что за мокрядь! Хотел тоже выступить, вот, — показал бумаги, — даже подготовил кое-что, но стал слушать и понял, что не стану. Такие глупости говорят, что и начинать нет смысла.
— Зачем же вы тогда пришли? — вылез из-за шкафчика Сундуков, позвякивая ложечкой в стакане. Рядом с ним Иван, булочку жует, ножкой притоптывает. Колегаев не растерялся.