Бурсак в седле - Поволяев Валерий Дмитриевич
— Но-но-но! Враз располовиню!
Маленький музыкантик сделался еще более горестным, скрючился, становясь совсем маленьким — превратился в этакий усохший старый пирожок.
— Веди себя поспокойнее, жидок, — посоветовал хорунжий, — чтобы ничего не вышло!
— Я не жидок, — сказал тщедушный музыкант.
— А кто же ты? Жид, самый настоящий жид, — хорунжий, довольный собственным открытием, громко захохотал. — Но ты не бойся, я к жидам отношусь терпимо. Это другие вас не любят… А бежать не советую, — он снова хлопнул плеткой по ножням.
На окраине парка, на дальней каменистой дорожке, раздался топот копыт, послышался мат — кто-то из казаков чуть не врубился на скаку головой в сук, еле увернулся, и на площадку вынесся казачий наряд, руководимый сотником, наряженным в суконную бекешу, в новенькие бриджи, украшенные широкими желтыми лампасами.
Наряд окружил музыкантов плотным кольцом.
— Все, можешь быть со своими людьми свободен, — сказал сотник хорунжему.
Хорунжий неожиданно растерялся, обвел плеткой музыкантов:
— А этих куда?
— Приказано пустить в расход как военнопленных.
Хорунжий побледнел, округлил глаза, покосился на музыкантов.
— Да ты чего, сотник! Люди же, на дудках играют. Хорошо! Хабаровску радость приносят. Я бы их выпорол и отпустил.
— Это приказ.
— Да ты чего-о… — заныл хорунжий. — Нас в Хабаровске никто не поймет.
— А мне плевать, поймет Хабаровск это или не поймет, — обрезал хорунжего сотник. — Сходи к Маленькому Ваньке и попробуй отменить приказ. Другого пути нет.
Хорунжий понурил голову.
— Это опасно. Маленький Ванька вместо мадьяров может мне самому снести башку.
— Эт-то точно.
Уже был случай, когда два калмыковца, — оба офицеры-фронтовики, — решили распорядиться на станции Свиягино судьбой воинского эшелона — приказали отцепить от него несколько вагонов. Начальник станции — надо отдать ему должное — попробовал воспротивиться этому приказу, но бравые калмыковские командиры надавили на него и он уступил.
Вагоны были отцеплены.
Узнав об этом, атаман пришел в бешенство.
— Кто приказал?
К нему привели двух насупленных, с плотно сжатыми ртами офицеров. Калмыков глянул на них и неожиданно затопал ногами:
— Всыпать по пятьдесят плетей каждому! — Офицеры опустили головы. — Начальнику станции — также пятьдесят плетей! — добавил атаман.
Приказание было выполнено. Офицеры промолчали — снесли все стоически, без единой жалобы, хотя порка была для них очень оскорбительна, а вот начальник станции не стерпел — подал чехословакам жалобу на уссурийкого атамана.
Чехословакии вызвали Маленького Ваньку к себе.
Мораль атаману прочитал неведомый штабной подполковник — он неплохо говорил по-русски, хотя и медленно — еще не освоил беглую речь:
— Пока вы находитесь в нашем подчинении, принимать вам самостоятельные решения о наказании офицеров запрещено, — сказал подполковник Калмыкову на прощание.
Маленький Ванька был взбешен — еще никто никогда с ним там не разговаривал, — но поделать ничего не мог: чехословаки запросто бы разоружили его и для острастки всыпали бы те же пятьдесят плетей. Это Калмыкова не устраивало, и он смирился с ситуацией. Но кое-что намотал себе на ус.
Хорунжий пригладил усы, поднял голову:
— Ладно, сотник, забирай пленных и исполняй приказание. Я тут бессилен, — он взлетел в седло, зло гикнул, и лошадь с места взяла в галоп. Дробный топот взвихрил застоявшийся воздух.
Наряд унесся за своим командиром следом.
— Отжимайте цыган к деревьям, — скомандовал сотник подчиненным, — и выстраивайте в шеренгу.
Мадьяры, бережно прижимая к себе серебряные трубы, попятились.
Через несколько минут загрохотали выстрелы. Команда сотника, присланная из штаба ОКО, расстреляла все шестнадцать человек.
Это положило начало так называемым калмыковским экзекуциям; о редкостной свирепости Маленького Ваньки стали ходить легенды.
В ОКО Калмыков создал и контрразведку, только назвал ее несколько по-иному, не так хищно, как у атамана Семенова, скорее безобидно, — «военно-юридическим отделом», но хватка у этого отдела была пожестче, чем у иной хваленой контрразведки. К атаману прибился палач — жилистый, длиннорукий, с тяжелым вытянутым лицом и пятнами высохшей слюны в уголках губ, чех по фамилии Юлинек.
В жизни своей Юлинек обучился только одному делу — убивать людей. Ничего другого он делать не умел, только это.
Ему было все равно, чью кровь пролить — курицы, фазана или какой-нибудь невинной набожной старушки. Когда палач оказывался в «пролете» — не довелось отправить на тот свет ни одного человека, он начинал плохо себя чувствовать, страдал.
«На хабаровской станции стояли два товарных вагона, — вспоминал впоследствии Юлинек. — В одном помещался конвой и иногда начальник военно-юридического отдела Кандауров, а в другом — приговоренные к расстрелу. Кто попадал в этот вагон — конец! Приходили ночью, несмотря ни на какую погоду, приказывали: “Выходи на допрос!” Дороги назад уже не было». Про эти два вагона, стоявшие в железнодорожном тупике, хабаровчане прослышали очень быстро, старались обходить их стороной. Поезда, прибывшие в Хабаровск, теперь встречало совсем мало людей — из-за этих двух страшных вагонов. Народ начал бояться Калмыкова.
Юлинек рассказал в своих воспоминаниях, как расстреливали людей. Приговоренным к смерти давали в руки лопаты и, в окружении конвоя, уводили подальше в поле, за железнодорожные семафоры. Если на пути оказывался какой-нибудь любознательный хабаровчанин, его поспешно отгоняли прикладами винтовок в сторону… Могли вообще положить на землю, лицом в грязь и поднять чумазого, в дорожной налипи, минуты через три, когда мимо прошагают заключенные. При этом грозили:
— Если еще раз окажешься на дороге, будешь на себя пенять.
После такого предупреждения хабаровские жители, естественно, старались не попадаться на глаза людям Юлинека.
В атамана Юлинек был влюблен, как баба: когда речь заходила о Калмыкове, палач разом размякал, длинное костлявое лицо его делалось каким-то жидким, могло целиком переселиться на одну сторону и свеситься набок, могло перелиться в другую половину и также свеситься вниз.
— Наш атаман — настоящий герой, — хрипел Юлинек надсаженным голосом; глаза у него делались влюбленными и приобретали мечтательное выражение, — таких командиров в германской армии нет. Кое-кто может, конечно, говорить, что атаману не хватает образования, но это не помеха: он и без образования может командовать целым фронтом… Умеет делать дела. А порядок какой у себя в отряде навел — только держись! Никто не умеет так толково, сноровисто командовать людьми, как господин Калмыков, — лицо у Юлинека восхищенно перелилось с одной половины на другую, в глазах замерцала благодарная влага, Юлинек дергал правой ногой, что свидетельствовало о крайнем возбуждении, и он мычал сладко, будто проглотил сахарный леденец вместе с деревяшкой, на которую тот был насажен: — М-м-м!
Именно это сладостное «м-м-м» наводило народ на грешные мысли о том, что длиннорукий чех этот, словно обезьяна, неравнодушен к мужскому полу.
Хорунжий Эпов, заправлявший делами в штабе, вообще не мог без содрогания смотреть на палача: на лице его то появлялся настоящий ужас, хотя Эпов не был трусливым человеком, то возникало брезгливое выражение, будто хорунжего после перепоя выворачивало наизнанку и он делился проглоченной пищей с окружающей средой. Однажды он сказал атаману:
— И зачем вы, Иван Павлович, приблизили к себе эту обезьяну?
Взгляд Калмыкова сделался беспощадным.
— Ты в мои дела не лезь, хорунжий. Иначе я тебе такой «жопен зи плюх» сделаю — родную тетю на помощь звать будешь. Понял?
Эпов был человеком неробкого десятка, многое повидал в жизни, а тут оробел, втянул голову в плечи, пробормотал тихо:
— Прошу прощения, Иван Павлович!