Наталья Головина - Возвращение
Прежде он любил шум, вино, обеды. Успех его лекций и овации требовали своего продолжения в виде застолий, споров, почти приникающих с цитатой из Канта дам (Лиза со светлым взглядом, устроившись где-нибудь в глубине гостиной, гордилась, а не беспокоилась: их дружба-любовь не подвержена была колебаниям). Затем приметно меньше стало вокруг бурления, словно убыло самого вещества жизни, и дальше по нисходящей — глушина 49-го года и последующих. И вот теперь он порой снова в клубе, и ему дико видеть окружающих — за гастрономическими толками, за картами.
Настроение у него было всегдашнее: пригнетенно ровное, по ту сторону привычного сдерживания себя — когда оно наконец уже не доставляет усилий. Когда-то оно требовало немало стараний, но и рождало боевитую бодрость — тогда он сам любил себя такого, был слегка хмельным, уверенно подбирал дозволенные, но что-то говорящие слова. Голос у него сначала чуть подрагивал от заикания, но затем звучал вольно и бархатно, стоило ему увлечься темой, пусть даже и находя взглядом в зале мало что понимающего, озирающегося слушателя из III Отделения. Грановский устал, горло его словно бы сдавлено спазмом. И все теперь как-то скругленно и ровно в его жизни…
Редки стали его публичные выступления. И значительно сокращено число слушателей в университете. Кроме того, как никогда близко подступила угроза безденежья. Покуда еще были силы, он боролся с бедностью, но отчего-то чудилось, что и это сойдет на нет. В характере его нарастало приглушенное, вдумчивое, колебательное.
Он вдруг увидел себя в парадном зеркале с медными завитками, что стояло в вестибюле дворянского клуба… «Речь бархатная и кудри черные до плеч», — переиначивала когда-то публика из «Онегина», имея в виду облик Грановского. Он увидел землистую смуглоту, залысины. Напряженный и печальный взгляд.
Дома Лиза… Ее покой нельзя затронуть, а то бы он рассказал ей историю, в которую попал в последние месяцы в дворянском клубе. Она бы мягко вышутила…
История не очень смешная. Закончилась потерей нескольких тысяч, что весьма его тревожило: у него нет поместий. Но из рук вон плохо другое — уже пошли толки, что он играет, заводит знакомства с людьми, с которыми у него не должно бы быть ничего общего. Ах, затхлая Москва полна слухами! Началось же так. Некий господин с голодной улыбкой подошел к нему как-то в клубе. Сказал, что потерял только что все свое состояние, умолял сыграть за него: начинающим везет. Результат — удивительный! Господин попросил отыграть остальное. Случившееся словно подтолкнуло руку Грановского.
Он — в глухой среде, где не заработать, не выбиться, не выцарапаться, и можно надеяться только на чудо. Это подтолкнуло душу… Грановский играл после того несколько месяцев. Баснословно! Пока наконец на днях он не сподобился разговора с карточными шулерами о том, чтобы войти с ними в долю, им требовалось для прикрытия безукоризненное имя.
Грановский как бы очнулся. Играть он не должен. Не будет. Правда, зеркало коробило-успокаивало: он прежний… как всегда… Лиза ожидающая ничего не узнает.
Он отнял теперь у себя эту угарную отдушину в клубе, что же вместо? Завтра, как и ежедневно, — десять, а то и двенадцать часов кабинетного труда для статей об эпосе и о средневековых городах. Была у него еще и такая работа — высочайше порученные ему министром Ширинским-Шихматовым главы учебника для гимназий: Ассирия, Финикия, прочие древности. Представив себе сейчас стопку черновиков на углу своего письменного стола, Тимофей Николаевич подумал о том, что им утрачено ощущение некой связующей целесообразности между своими усилиями и результатом, прежде он был наглядным — осмысленные, загорающиеся глаза в зале.
Прежде — и теперь… Хотя бы тот же учебник. Все началось с докладной записки Грановского министру просвещения о настоятельной необходимости расширить курс истории, хотя бы за счет римского права и латыни. Молодые, что подрастают теперь в желании переделать мир (есть такой слой), должны углубленно знать все предшествующее — иначе это страшно! Совпало с официальным присматриванием к латинскому курсу с его примерами древних республик. Так вот, последний урезан при самом жалком расширении программы всемирной истории, зато в гимназическое образование включена маршировка… Раздавались голоса, что вызвал к жизни сего монстра он; не избавиться от тени самоупрека.
Он по-новому остро понимает сейчас, что всякое действие, устремленное к общему благу, было бы извращено и едва ли не лучше ни за что не браться, это ли не острастка наперед для человека с честью и разумом?
Однако он должен теперь сделать с этим учебником хотя бы то, что единственно может — добросовестно изложить: Персия, Финикия, средние века… Слишком скорая пробежка изучающих по страницам и эпохам, она, может статься, хуже, чем ничего… Но он завершит начатые главы, иначе они будут исполнены чьими-нибудь нечистоплотными руками.
Были прежде у него стимул и вдохновение: постигать историю, прослеживая нарастание гуманного в нравах людских сообществ, ведь убывание человеческого и вольного — тревожный знак! Верил, что чувствования его передаются слушающим, да так оно и было. Скверно, впрочем, что наши общественные знания, преподавание, публицистика по духу своему как бы изустны — держатся на интонациях и на энтузиазме аудитории, верящей тебе по старой памяти, пытающейся уловить хоть что-то. Неужели прав Искандер, осмеливавшийся выйти из этого заклятого круга, бьющийся?!
Но нет, такое — резкое и наотмашное — не Россия… Не зря же нет отклика.
Статьи Александра былых времен, те бог весть как разыскиваются студентами, покупаются ими задорого, теперешний же лондонец, сказал себе Тимофей Николаевич, пишет для немногих, способных понять его и не оскорбиться его мыслями. Хранятся и у Грановского прежние его статьи. У них тут другой путь… Нет пути.
Он знает причину того, отчего у него так застойно на душе. Тяжко работать, не видя даже отдаленной возможности результата. Он задает себе дневную дозу труда, как школьнику, ибо жизнь проходит и должно что-то успеть… то, что называется жизнью, связанное с нею мелкое снование… Журнальные заказы не приносят удовлетворения, и все никак не засесть за главное, чем подлинно живет его душа.
Благо еще, что ему доставляет удовольствие сам процесс писания. Лизонька, даже в весеннем обострении, чинит для него перья. Затачивает их остро и подравнивает самый шпиль кончика.
…Вот и утро. Он вернулся к трем и уложил Лизу, а остаток ночи просидел филином. Очень рационально перед рабочим днем… Но не уснуть с теперешними мыслями.
За завтраком Лизе было невмочь есть сбитое яйцо. Кофе ей нельзя — дает лихорадку. На бледном лбу у нее испарина. Да и у него не было аппетита.
— Ты работал ночью? — спросила она тревожным голосом.
— Да, но недолго. (Чтобы не обеспокоить ее.) Обещанное в «Московские ведомости», срочное…
Лиза проникновенно-пристальна к его словам, но внимание ее рассеянно.
— Куда?.. — не уловила она.
Глава девятнадцатая «ЗВОНАРИ»
Сидели за столом, и Саша что-то вызванивал ложечкой по тарелке. Мадемуазель Мальвида останавливала на нем взгляд, как бы не требуя прекратить, но напоминая о подлинном порядке. Как вдруг под окнами их дома остановился дилижанс; безусловно, приехали к ним — проезжая дорога, обсаженная дроком, проходила стороной.
Герцен поднялся в неясном волнении… Приехать могли со дня на день. Как он ждал сюда Огарева — как величайшее и последнее благо!
Внизу уже открыл дверь проходивший мимо повар Франсуа, крошечный, пожилой и брюзгливый. Готовил он скверно и дорого, но был как бы живой памятью об Италии, реформаторше Мейзенбуг не удавалось удалить его из дома. Жизнь, впрочем, щедра и неожиданна, его полюбила со слезами и трепетом их красивая английская горничная, и они собирались вместе уехать на родину Франсуа. День был неприемный, и проходивший мимо повар буркнул гостям, что хозяев нет дома.
— А где же его дети? — послышался знакомый голос.
Герцен слетел по лестнице, обнял, подхватил изнеможенного дорогой Ника…
В столовую поднялась запыхавшись Наталия Алексеевна — молодая, худощавая, в полосатом костюме путешественницы. Саша, все же позванивавший исподтишка ложечкой по тарелке, невозбранно выбил трель, которая болезненно отозвалась в сердце воспитательницы. Она напряженно всматривалась в невысокую, нервозного вида гостью, которая с восторженно поднятыми ниточками бровей кинулась к детям…
Николая Платоновича сразу после еды уложили в постель. Несколько бессонных ночей подряд в дороге (какое там питье гастейнских вод, для чего просились за границу, — сразу в Лондон) дали переутомление, у него мог случиться приступ его пробуждающейся порой эпилепсии. Был приглашен доктор, и на несколько дней отменены все посетители. Но все же снова последовали ночи почти без сна: Ник не отпускал от себя Герцена, и тот сидел рядом, держа его крупную, расслабленную руку. Оба выговаривались, как набрасываются на пищу после многих лет проголоди.