Клаус Манн - Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония
— Это так прекрасно, что прекраснее просто не бывает, — произнес он, завершив первый акт. Владимир подсел к нему и благодарно поглаживал его пушистые седые волосы. — Настолько совершенно, что даже грустно становится.
— Почему тебе грустно от совершенства? — тихо спросил юный Владимир. Лицо его было озарено радостью, полученной от услышанной им музыки.
— Тебе этого не понять, — ответил Петр Ильич, глядя в пространство мимо Владимира, и, неожиданно нахмурившись, добавил: — А меня эта музыка одновременно терзает и очаровывает. Почему? Да потому, что я знаю, что никогда, никогда не смогу этого достичь, никогда в жизни. Для меня это всегда будет недосягаемым, и мне иногда кажется, что надо мной насмехается эта совершенная красота мелодий.
— Что ты, что ты! Не нужно так говорить! — Его ласкали длинные, прохладные пальцы Владимира, пальцы матери, пальцы прелестных незнакомых юношей, но выражение лица Петра Ильича по-прежнему было растерянным.
— Недосягаемо, недосягаемо! — повторял он мрачно, закрывая лицо руками. — Ведь это уголок рая, а то, на что мы способны даже в момент наивысшего вдохновения, — это тоска по раю, не больше, ничуть не больше. Может быть, это утешительно, — продолжал он с неожиданно злобной усмешкой, — хотя бы немного утешительно, что никто из живущих сегодня, ни один из современников не способен на большее. Ведь все мы несовершенны и потеряны, и все мы переживаем один и тот же нравственный перелом. Ни один из нас не имеет права называться мастером, классиком и совершенством, как свойственно некоторым, вроде этого самовлюбленного немца, этого Иоганнеса Брамса. Можно прослыть чудаком и даже стать посмешищем, если в нашу эпоху принимать позу совершенства. Но если уж этот Брамс причисляет себя к мастерам, то и я к ним отношусь!
От собственных речей он пришел в ярость, и лоб его побагровел.
— Если этот Брамс причисляет себя к мастерам, то и я к ним отношусь! — повторил он раздраженно. Потом он тяжелой рукой ударил по партитуре Моцарта и воскликнул: — Но перед ним, перед гением, перед совершенством, перед блистательным уголком рая, все мы ничтожны!
— Какой устрашающий у тебя сейчас вид! — сказал Боб. — Глядя на эту раздувшуюся вену на лбу, мне даже страшновато становится! — При этом он поглаживал тонкими пальцами набухшую вену на высоком лбу Чайковского. — Я не хочу, чтобы у тебя был такой грозный вид! — мягко говорил юноша. — Подожди, я сейчас сыграю тебе что-нибудь на рояле, чтобы тебя развеселить, ведь когда я музицирую, всегда есть над чем посмеяться.
— Как мило с твоей стороны! — обрадовался Петр Ильич, чей лоб быстро разгладился под ласками Боба и от его успокоительных слов. — И чем же меня будут потчевать? Может быть, вальсом? Хочу послушать Штрауса в твоем исполнении!
Он уже освободил место у рояля, и Владимир опустился на вращающийся табурет перед захлопнутой партитурой Моцарта. Его пальцы энергично пробежались по клавишам.
— Ну, старина Пьер, тебя это утешает? — смеялся он, раскачиваясь в такт вальсу «Дунайские волны». — Мне эта музыка кажется очень освежающей и очень утешительной… Если бы я еще мог сыграть ее получше!
Тут Петр Ильич попросил тихим, охрипшим голосом:
— Играй дальше, Боб!
— А уши у тебя не заболят? — Владимир с новой силой ударил по клавишам. — Я же издеваюсь над твоим бедным инструментом!
— Играй дальше! — повторил свою просьбу Петр Ильич, обнимая племянника за плечи.
Юный Боб, щеки которого от игры на рояле пылали, сказал, еще ниже склоняясь над клавишами:
— Знаешь, чего мне сейчас хочется? Мне хочется, чтобы здесь была барышня. Я бы с ней вальс станцевал, а ты бы нам аккомпанировал.
Петр Ильич не ответил. Он медленно убрал руку с плеча Владимира.
— Но во Фроловском нет барышень, — продолжал Боб, в то время как вальс под его пальцами становился все тише и медленнее.
— Нет, — ответил Петр Ильич хриплым голосом.
— Немецкая кухарка не в моем вкусе, полновата, — смеялся юный Боб.
Через четверть часа они расстались. Разговор между ними не вязался. На прощание Чайковский поцеловал юношу в светлый гладкий лоб.
— Спасибо тебе за все, — произнес он.
— Это я тебя должен благодарить, — ответил Владимир с серьезной улыбкой.
Петр Ильич вдруг почувствовал смертельную усталость, но, несмотря на это, он долго не мог заснуть. У него болела голова. «Мне нужно представить себе что-нибудь успокаивающее, — промелькнуло в его несчастной голове. — Мне нужно представить себе что-нибудь, что принесет покой».
Но он уже знал, что будет себе представлять. Его вот уже несколько вечеров подряд сопровождало одно и то же видение, убаюкивающее и усыпляющее.
Петр Ильич представлял себе, что умирает. Силы покидали его, приближалась бесконечная тьма, слух уже улавливал ее манящий шелест, и во рту он уже ощущал ее сладкий привкус. Каморка, в которой он лежал и умирал, была тесной. Через полуоткрытое оконце в нее проникали косые золотистые лучи солнечного света. Но кто же это сидит у постели? Умирающий не может или не хочет открывать глаза. Однако дорогой облик своего Владимира он различает и вслепую. «Сядь поближе ко мне, дитя мое!» — просит умирающий, немеющие веки и губы которого ласкает тьма. «Я уже совсем близко, — отвечает знакомый и чужой голос Владимира. — Тебе больно, мой дорогой Пьер? Хочешь, я положу компресс тебе на лоб? Тогда ты умрешь быстро и легко».
Петр Ильич, умирающий, отрицательно качает головой. «Нам некуда торопиться, — бормочет он. — Нам так хорошо». «В приемной люди ждут, — говорит Владимир голосом матушки, голосом прелестных незнакомых юношей. — Всякие старые знакомые, например, твоя бывшая жена Антонина, и мадам Дезире Арто-Падилла, которую ты любил, и госпожа фон Мекк, твоя верная подруга, и некий Апухтин. И журналисты тоже пришли. Они все хотят тебя видеть, их там много, и вид у них очень заинтересованный. Они все тебя любят и все-таки как будто радуются твоей смерти». «Я никого принимать не буду, — шепчет охваченный оцепенением Чайковский. — Я умираю. Это торжественный момент, и только ты можешь при этом присутствовать». «Это для меня большая честь», — отвечает с серьезной нежностью Владимир, его толковый любимец. «Когда я умру и буду свободен, — слышит Петр Ильич свой собственный шепот, — тогда, и только тогда, ты можешь пригласить сюда дам и журналистов, и друзей, чтобы дать им понять, что только Владимиру довелось присутствовать при кончине Петра Ильича Чайковского, так сильно он Владимира привечал. Пусть они все это знают, и журналисты, и дамы. Большей чести Петр Ильич ни для кого не мыслит. Меня уже очень скоро не станет. Мне уже кажется, что я как будто падаю, и это так приятно, так упоительно!» «Может быть, тебе все-таки положить на лоб целительный компресс?» — с монотонной нежностью переспрашивает Владимир, изящный хранитель смертного одра. Но Петр Ильич уже заснул.
Сразу же после отъезда Владимира Петр Ильич возненавидел Фроловское — и дом, и сад с цветами, и скамью, и прогулки по полям. Он страстно желал оказаться где-нибудь в другом месте, «где угодно, только не здесь». Эта ненависть росла на протяжении нескольких недель, которые он насильно заставлял себя оставаться во Фроловском. Как ему все это опостылело! Он, казалось, состоял из одного сплошного страдания. Он скучал по Бобу. Где бы он ни был и чем бы ни занимался, везде ему не хватало его смеха, его речи. Каждый день, проведенный без него, был грехом.
К этому прибавились всяческие неприятности. Работа над секстетом продвигалась очень медленно, а почтальон приносил фатальные письма. Все неприятности начались с мелочей: с безобидной, но навязчивой просьбы одной странной особы. Она просила Чайковского стать крестным отцом ее сына, и если он, Петр Ильич, не согласится, то она, навязчивая особа, от разочарования непременно захворает, причем, наверное, смертельно. Неприятности разрастались — от запутанных писем всяческих агентов до досадных недомолвок и разногласий с коллегами — и доросли наконец до самого рокового сообщения, которое поразило Фроловское, как удар молнии.
Госпожа фон Мекк в довольно скупой форме сообщала своему другу, что дела ее плохи, что она разорена и совершенно лишена средств, в результате чего обещанную пожизненную пенсию в размере шести тысяч рублей в год она, к своему большому сожалению, выплачивать не в состоянии.
Какой страшный удар, какой ужасный сюрприз! Петр Ильич был настолько ошеломлен, что некоторое время даже шевельнуться не мог. Великодушная благодетельница расторгла щедрый договор! Источник его самых надежных и удобных доходов неожиданно иссяк! Может быть, ему теперь даже придется что-то выплачивать бывшей своей добродетельнице, ведь если она разорена, то его долг — прийти ей на помощь. Такова была его первая реакция. «Какая серьезная проблема! — размышлял он в растерянности. — Я никоим образом не в состоянии решать что-либо здесь, во Фроловском, которое и без того мне осточертело, где мне и без того все последнее время было так неуютно и где меня застала эта злосчастная новость. Я здесь не останусь. Уеду куда-нибудь, хочу быть где угодно, лучше всего нигде, но только не здесь…»