Клаус Манн - Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония
— И век, в котором возможна вся эта несправедливость, — заключил он с неподдельной горечью, — ты называешь веком прогресса!
Композитор и радовался, и ужасался. Он радовался риторическим способностям юноши и ужасался силе эмоциональных всплесков и вызвавшим эти всплески страшным фактам.
— Какие ужасные вещи ты знаешь! — произнес наконец Чайковский. — До меня вся эта информация не доходит, я живу в уединении, сам по себе. Так, наверное, лучше, по крайней мере для моей работы, а она, в конце концов, и является единственной пользой, которую я могу принести миру. Я уже почти старик и не отношусь к тем, кто способен что-то изменить на этой несчастной планете. Это дело молодых, да, Боб, твоего поколения — улучшить жизнь, восстановить справедливость — то, что нам, старикам, не удалось. — На этот раз он говорил очень серьезно, и юный Боб так же серьезно ответил, глубоко вздыхая:
— Дай бог, чтобы нам это удалось!
— Вот видишь! — воскликнул, смеясь, Петр Ильич. — Ты все-таки взываешь к Богу!
— Это же просто оборот речи! — возмущенно возразил Владимир. — Мы должны полагаться на собственные силы, иначе у нас ничего не получится!
Перед ними показался дом с садиком. Большая прогулка подошла к концу.
Алексей накрыл на веранде стол к чаю. Пришла почта. Рядом с чайными стаканами и вазой с цветами лежали газеты и письма. Петр Ильич попросил Владимира прочесть ему почту.
— Но только самое важное! — распорядился он. — Все остальное — скукота, да и самое важное тоже не всегда интересно, — он удобно устроился в шезлонге и зажмурился от солнца. Чайный стакан он обхватил ладонями, пристроив его на коленях. — Принеси мне маленьких душек! — попросил он слугу мягким, заискивающим голосом, которым он разговаривал с друзьями только изредка, а с прислугой — всегда. — Я жажду прижать к сердцу Вершину мироздания.
«Вершиной мироздания» были пятеро щенят, всего несколько дней назад впервые увидевших белый свет во Фроловском, вернее, еще не совсем увидевших белый свет, поскольку глаза их не вполне открылись и не переносили яркого света. Алексей принес их в небольшой корзинке, выложенной мягкой зеленой шерстяной тканью. На этой подстилке новорожденные лежали, как на лужайке, прижавшись друг к другу, образуя бархатный коричневый комок, из которого что-то выглядывало и принюхивалось.
— Какая прелесть! — Петр Ильич был до глубины души тронут и в высшей степени очарован этим зрелищем. — Они еще восхитительнее цветов! Вот так, в корзинке, они декоративнее всякой клумбы!
Он склонился над ними, и Владимир последовал его примеру.
— Я хочу взять на руки по крайней мере троих! — заявил Петр Ильич. — Я старше и заслужил привилегии. А тебе достанутся в лучшем случае двое, мой юный Боб!
И они оба запустили руки в мягкий коричневый клубок, из которого были извлечены слепые, барахтающиеся существа. Петр Ильич прижал троих из них к щеке и к шее, а Владимир положил двоих оставшихся себе на колени.
— Какие у них мягкие лапки! — растроганно ворковал Петр Ильич. — Прислушайся к их прелестному дыханию!
— А теперь пора посмотреть, что пишут в газетах и письмах, — объявил Боб и начал читать вслух. Правой рукой он придерживал бумаги, а левой поглаживал шелковистый мех щенят.
Письма были от агентов из Берлина и Парижа, а один из них, особенно деловой и предприимчивый, даже написал из Нью-Йорка. Он призывал Чайковского совершить большую гастрольную поездку по Соединенным Штатам.
— Ты что, действительно хочешь поехать в Америку? — спросил Боб.
Петр Ильич лениво потянулся.
— Ну не знаю… Если бы ты согласился меня сопровождать…
Боб рассмеялся, уже вскрывая следующие письма. Одно от издателя Юргенсона, одно от руководства Императорского театра, одно от дирекции оперного театра в Тифлисе.
— Очень мило с их стороны так живо беспокоиться о моей персоне, — сказал разомлевший Петр Ильич, — но у меня нет никакого желания разъезжать по всему свету подобно циркачу. Мне и здесь хорошо… — И он проводил довольным взглядом дым своей сигареты.
Одно из писем Владимир открывать не стал.
— От госпожи фон Мекк, — сказал он, передавая письмо Петру Ильичу.
Тот сразу распечатал его. Письмо оказалось очень длинным. В это время Боб развернул газеты. Петр Ильич подписывался на парижские и петербургские новости.
— Что ставят в Парижской опере? — поинтересовался Пьер, глядя поверх письма госпожи фон Мекк.
— Я читаю речь немецкого кайзера, — ответил Владимир. — Интересно, какой политический курс выберет этот вспыльчивый молодой человек после отставки Бисмарка?
— Чем только ты не интересуешься, мой смышленый дружок! — улыбнулся Петр Ильич.
— Похоже, Франция намеревается с нами сотрудничать, поскольку наш договор с Германией не был продлен, — сообщил Владимир, не отрываясь от своей газеты.
— Ой, — неожиданно воскликнул Петр Ильич, роняя письмо госпожи фон Мекк. — По-моему, у него глаза открылись! — Он не имел в виду ни кайзера Вильгельма, ни царя, ни президента Третьей французской республики, а скорее одного из щенят, которого прижимал к своей шее.
Владимир тут же вскочил с места. Он непременно должен был убедиться, действительно ли у зверюшки прорезалось зрение. Он наклонился над Чайковским, обняв его за плечи.
— Он на меня посмотрел, — утверждал Петр Ильич, — и никаких сомнений быть не может, он выразительно на меня посмотрел!
Владимир смеялся, и смеющееся лицо его было совсем рядом с лицом Петра Ильича. Тот вдруг ощутил испуг. «Что это? — вопрошало его испуганное сердце. — Этого просто быть не может. Неужели это и есть мгновение полного счастья?»
До ужина Владимир был занят журналами, а Петр Ильич — корреспонденцией. Стол пришлось накрыть в доме, так как во второй половине дня с болотистых полей поднялся туман, воздух стал влажным и прохладным. Алексей снова с сосредоточенным выражением лица подавал любимые блюда молодого господина.
После ужина Боб сказал:
— А теперь хорошо бы поиграть в мяч.
— Но ведь уже темно, — возразил Петр Ильич, — мяча будет не видно.
Они все-таки попробовали играть. Петру Ильичу нравилось смотреть, как Владимир двигается с мячом, его умиляли неловкие и в то же время грациозные прыжки племянника и его смешные выкрики, когда мяч пролетал над ним, — вопли бурной и безудержной радости. Игра превращала серьезного юношу в непосредственного ребенка.
Резиновый мяч был уже почти неразличим в белесых сумерках, и было решено возвращаться в дом.
— Давай музицировать, — предложил Владимир. — На прощание я хочу еще раз услышать Моцарта. — Он впервые упомянул свой приближающийся отъезд, да и то с наигранной небрежностью. Петр Ильич вздрогнул.
Алексей зажег свечи на рояле. В нотном шкафу нашли партитуру «Похищения из сераля».
— Это единственная опера, которую мы еще не разбирали, — заметил Петр Ильич. В эти благословенные четыре недели они часто по вечерам играли Моцарта.
Владимир занял свое обычное место, где сидел всегда, когда Петр Ильич для него музицировал. Большое кресло, в котором он устроился, стояло так, что, поднимая глаза от нот, композитор видел лицо своего слушателя. Как любил Петр Ильич ласкать музыкой эти маленькие, изящные, внимательные и внимающие уши, выглядывающие из-под темной копны волос, как две драгоценные ракушки! «Моих мелодий любимое ухо», — мысленно обращался композитор к своему слушателю, получая в ответ задумчивую улыбку. Что она ему напоминала? Улыбку прекрасного незнакомца Александра Зилоти. Да, Владимир многим напоминал тех, на ком тренировались чувства, оттачивались и совершенствовались для него одного, в ком уживалось обаяние незнакомца с трогательными чертами родного и близкого человека. Чего в нем только не было: улыбка Зилоти, голос матушки, прелестные черты едва знакомых и пылко любимых юношей и взгляд сестры. Какое многогранное скопление соблазнов!
Петр Ильич играл на рояле. Сердце его так радостно откликалось на мелодии любимой оперы, что тяжелые руки обретали невесомость и окрыленные пальцы порхали над клавишами, извлекая из них сладчайшие, легчайшие, чистейшие звуки. Арии, дуэты и хоровые вставки композитор напевал мягким, приглушенным голосом.
— Это так прекрасно, что прекраснее просто не бывает, — произнес он, завершив первый акт. Владимир подсел к нему и благодарно поглаживал его пушистые седые волосы. — Настолько совершенно, что даже грустно становится.
— Почему тебе грустно от совершенства? — тихо спросил юный Владимир. Лицо его было озарено радостью, полученной от услышанной им музыки.
— Тебе этого не понять, — ответил Петр Ильич, глядя в пространство мимо Владимира, и, неожиданно нахмурившись, добавил: — А меня эта музыка одновременно терзает и очаровывает. Почему? Да потому, что я знаю, что никогда, никогда не смогу этого достичь, никогда в жизни. Для меня это всегда будет недосягаемым, и мне иногда кажется, что надо мной насмехается эта совершенная красота мелодий.