Алексей Румянцев - Я видел Сусанина
Но Репа не спал. Когда староста нарочито неспешной развальцей подходил с проулка к Секлетеиной избе, Репа метнулся почему-то к пруду, к мосткам, где сохли на берегу вытащенные из воды бочки.
— Чего стреканул, сосулькин нос? — шутливо спросил, повернув к нему с дороги, староста. — Тебя ли Ваняткой тут кличут?
Молчание и — словно бы шепоток. Репа настойчиво отгонял от себя Задорку, белого суетливого щенка.
— А я знаю, что тебя, — продолжал Сусанин. — Ты — костромской нахлебник? Гостюешь у Секлетеи?
— Ну, да.
— Слышь-ка, «ну — да», не хошь ли завтра домой? К мамке?
— У меня нет мамки. Умершая.
— Ах, печаль какая, вот запамятовал… А мне нуждишка до тебя, полупарень. Давай-ка вместе уж посидим. Всласть потолкуем.
Исподволь, смешочком-шуткой выведал Иван решительно все, что можно выведать у хлопчика, отзывчивого на ласку. И про случай в овраге. И про пчел в лесу. И про нищеброда Башкана, коего Репа, однако, изо всех сил выгораживал:
— Его здесь нет, провалиться мне! Он, Башкан-то, в лесу остался со страху. Лопни глазыньки — тут нету…
— А вдруг, Ванятко, и лопнут? — хитро спросил староста, поглядывая на подозрительно вертевшегося у ног Задорку. Стремительным цепким движением он перевернул стоящую рядом капустную бочку. — Х-хе… вдруг да и лопнут? — Внутри бочки гулко ахнуло и завозилось, но все тем же цепким движением руки схватил староста худущую ногу разоблаченного Башкана. — Кочанко-то какой, кочан малосольный, — эх-ма-а!.. Да ты, лапушка, больно тощой для засола…
Скрывать было больше нечего.
— Вот что, лесные путаники: чтоб к рассвету духом вашим тут не пахло! На заре поедут подводы из Нестерова — спрячетесь оба под рогожи: в сено, поглубже. И — в город, в город немедля. — Тут дед Иван открыл ребятне, что творится сейчас в Коршунах и что их может ожидать завтра, если не скроются хоть на время. — Прячьтесь лучше, дьяволята, не то шкуру на ремни спустят… Где Секлетея?
— В сенцы спать ушла.
— Подыми. Сейчас будете собираться.
ДОМНИНО. ПЕРЕПОЛОХ В УСАДЬБЕ
Мангада-Вуг! Вперед!..
О, сколько раз магический этот зов подымал меня в детские годы над серой повседневностью, сколько раз я, одиннадцатилетний, понукал вот так же Сивку-бурку моей фантазии! «Встань передо мной, что лист перед травой: ко мне передом, к избе задом…» И вот уже врывается он вихрем к тебе на полати, волшебный конь, и нет уже душного уюта запечья, нет бараньих шубеек, и несет тебя густогривый вещий каурка в дали далекие, мчит-летит над полями-лугами, лесами-болотами, в беспредельной лазури бьющего в лицо воздуха. Трасса моей голубой мечты пролегала чаще всего в царстве деревень (городов я, по малости возраста, еще не видывал); избы, конечно, были только богатые, солома на крышах была из чистого золота, серебряными жердями к янтарным слегам прижата; деревеньки этого царства жались к лесам-дубравам то цепочками, то вразброд, как у нас Кашиново, Круглица, Самохвалки, Поляны… Иногда над соломенными шатрами всплывала рубленая вышка с крестом — сельцо, значит, притулилось у синего ельника. Не погост ли там Домнинский? Или церквенка в Спас-Хрипелях?.. Каурка летит — воздух свистит; из очей — искры-молнии, из ноздрей — дым пыхает. Дуй во весь дух, Сивка-бурка!
Как правило, стрела фантазий моих заострялась на село Домнино, что и поныне стоит в трех-четырех десятках верст от Судиславля. Из Домнина — пешим ходом — в починок Деревеньки, где и встречал меня возле крылечка либо за околицей сам дед Иван. Да как же забыть мне сусанинские края?! Пусть сорок лет назад были те сказочные встречи с дедом, путь больше сорока, я все равно вижу его, вижу сельские дороги, тропиночки, где ступала его нога.
— Мангада-Вуг, мой волшебный конь! Вперед, в Домнино — село!
…Над холмом, над рыжей песчаной осыпью выскалился в полнеба неперелазный тын древней усадьбы. Да нет, какой же тын: мощная городьба из бревен, врытых комлями в землю и заостренных вверху, больше похожа на две хищные челюсти, выпятившиеся надменно к болоту. Недобрые, видимо, люди придумывали эту стену-зубчатку, недобрые прятали там дела. Над черными зубьями высятся кровли господских служб: там житницы-амбары, там коровники и конюшенный двор, псарня и людские избы, нарядные хоромы и хоромцы-пристройки. Подгнившие серые крыши зеленоваты, и лишь две, господствующие над всеми, размалеваны красно-багряным, словно кровью. От этого или еще от чего — вся усадьба на бугре напоминает вздувшийся чирьяк, готовый вот-вот прорваться. Что-то резко-враждебное, чуждое окружающей природе, такой простодушно-русской, было в этих чванливо-гордых строениях, окруженных двумя челюстями ощерившихся зубов.
Однако заглянем и внутрь, через зубцы: шумно что-то на барском дворе.
Что там такое, что стряслось? Широкая затоптанная площадка на задворье усадьбы, что за людскими избами, полна людей. Тревожен коротенький толстый Акинф — Полтора Пуза; это он, главный приказчик, допрашивает у черного крыльца трех мужиков. Суетятся звероватого вида слуги, седлая спешно коней. Рвутся с поводков рыкающие псы-волкодавы.
— С реки шли, стал-быть, — робко мнутся перед крыльцом крестьяне. — Наладили мост, как милостью твоей велено…
— Ну?
— Они и того, батюшка-голубь… Он перекрестился, да в кустья, калена вошь. Нет Мезенца-новокупки, стал-быть.
— Чего ты юлишь? Чего ты мне мозги крутишь, скот? Там грабежи в лесу, тут три савраса одного связать не смогли… Где у них стан воровской?
— Чего не знаем, того не знаем, батюшка. В кусты порханул. И всё тут.
— А-а, скрыть хошь, как коршуновские?.. Девятый бегун после Петровок, а вы на своем — «не знаем»?.. Пригнать сюда старосту.
Дюжий дворовый сломя голову ринулся за ворота. А конные уже скакали в клубах дорожной пыли туда, где синел ельник за суходолом; разноголосо гамили сзади свирепые псы. Не для охоты барской, не на волков-хищников тренировались, натаскивались в этом логове волкодавы: на людей спускали их, по следам тех смельчаков, что бежали от господ куда глаза глядят. О-о, знали они, куда глядеть, наметанные мужичьи глаза! Слышно, что где-то под Шачей, где-то в хвойных дебрях Черной Кулиги, а может за Дешевым бродом, что на Коршуновских корчах, а может и в Заломах, — лес-то велик! — нашли себе приют домнинские беглецы. Да не трое — пятеро, а большим скопом. Явились, идет слух, посыльные уговорщики с казацкой вольной черты, с самого Гуляй-Поля; атаманствует-де у них здешний шпынь Яцко-Молвитянин, прозванный Рыжим Усом. И это он, Рыжий Ус, прельщает подъяремных людишек на гульбу, это он устраивает засады на богачей, проезжающих тут по ямской дороге. Ну как мужичьему глазу не косить в сторону «серых зипунов»? Как не тревожиться Акинфию, главному приказчику вотчины?
— Раззява и плут! — взвился он, когда подвели к ступенькам крыльца седовласого старосту в полинялой синей рубахе и в лаптях. — Сговор с ворьем замыслил? Бороду раздеру в клочья!
А теперь смотрите зорко, друзья: опять перед нами Сусанин. Вечером в Нестерове мы уже видели его средь мужиков: когда надо — сердечного, когда надо хозяйственного, степенно-рассудительного. А здесь он как деревянная кукла! Безответно, с притворно-глуповатым лицом застыл перед коротышкой-приказчиком. Молчит, переминаясь; лицо недвижно, как в маске. И плечи обвисли, и голову опустил, а все же нет той покорной обреченности, которая бы — по всему видать — была так сладостна государику вотчины. Не оттого ль беснуется Полтора Пуза? Дал бы ему отпор Сусанин, почему дед все молчит? Что происходит с ним?
А все как надо, друзья мои.
Староста — увы! — только староста: мирской выборный от крестьян; их уполномоченный, по-нашему сказать. В те времена его не слишком-то выделяли средь мужиков. За всякую поруху — старосте оплеуха, вот и все привилегии. Барщина и оброк разверстывались тогда на крестьянские дворы сплошь, на каждого крепостного-кабального, и если кто из кабальных бежал от господской сохи в лес, то винили в этом оставшихся. Вся деревня вместе со старостой отвечала своим хребтом за беглого! Какое дело господам, что кто-то, не выдержав надругательств, покидал двор и назначенную ему запашку? Этот кинутый участок должен быть вспахан, обихожен, — значит, и обрабатывай его, кто не сумел или не смог сбежать. Только и всего. И чем больше оказывалось дворин пустых, брошенных, тем тяжелее бремя оставшихся.
Так вот почему, оказывается, молчит староста Иван Сусанин! Сумрачное раздумье подневольного: сила у них, у приказчиков. Кряхти да гнись, а то сломят. Через час или того раньше он, может быть, ляжет под розги на конюшенном дворе. Безропотно ляжет, привычно. Как и те трое, что ввели в гнев Акинфия, упустили товарища «в бега».