Алексей Румянцев - Я видел Сусанина
— Гляди-и…
— Ге-ге-гей, Богданко-о!..
— Гей да гей — работенка не пыльная, — ворчали с телег домнинские обозники, покидая вечерний город. — Пригрелись, коты гладкие. Вам бы дерева ронять!
— А то бы на молотильщину к нам. По молотилу каждому в лапы.
— Эх-хе-е, робяты, и шибко же тут домо-ов! Сколько же, получается, рук бездельных?
— Не все, чать, бездельные…
В Посадский лес въехали за Гашеевкой при светло-лимонной заре. Вверху полыхал закат, а внизу, под елками, уже вовсе темно: только и езда, что мужику-порожняку. Но хоть и порожними, хоть и к ночи дело, а в гору и на грязях старались идти пешмя, сберегая лошаденок. С угоров спускаясь, присаживались ненадолго, а там опять и опять шли под ущербной, неяркой луной. Чтобы не дремалось, коротали ночь разговорами.
На тридцать второй версте кормили притомившихся лошадей — на лужке возле дороги. Едва разожгли костер, как с проезда, будто из тьмы вынырнув, появился незнакомец:
— Налегке никто не обгонял? В тарантасе?
— Не слышно, паря. Тарантасным ночью кому ездить?
— Бывает, и ездят… Прощевайте пока.
— А чей будешь-то, сокол?
— Гы-гы-ы, — ответила смехом тьма. Незнакомец пропал так же загадочно, как и появился, посеяв опасливые догадки.
— Нюхач, — повел бровями Ося Босой, повозничий из Нестерова. — Сват ночной: свататься приходил. Не поняли? А ты еще: «Чей, сокол?»
— Вот напасть!
— Коль от него сват — никакая нам не напасть. И дрожать тебе, получается, нечего, — усмехнулся Донат Грачев из Молвитина.
— Пошто так?
— А то, что Якун Рыжий Ус тебе и нам — как родня, — продолжал Донат полушепотом. — Были мы с шабром намедни в Кузьмищах, колеса приторговывали. Так диво ж у них затеялось!
— Ус приходил?
— Середь дня, ей-ей!.. Заявился, брат, тихим шажком, и прутиком этак — щелк-щелк. Свернул к избам: «Здорово, кузьмищевски!» А там — косы-горбуши ладят на сенокос. «Добрее клеплите, боярски шеи скоро почнем косить». Да горсть серебра — швырк мужикам: «На это, слышь, прикупите к тем косам еще пики да топоры…» Обходи-ительный человек.
Жидковатое пламя ночного костерка то вздрагивало дремотно, то меркло, угасая; неровные отсветы бродили по бородатым лицам повозных. Влажной свежестью, острым настоем росы тянуло с лужка. Пичужка в кустах дзенькала, словно сквозь сон.
— И стража, считай, тьфу перед ним. Заковали раз на торгу в цепь железную, в тюрьму ведут. А Ус веточкой вот так же: мах-мах. И цепь пополам, и стражники лбом оземь… Что ему стражи-власти? Утер нос!
— А то еще было в Деревеньках, где наш староста Иван живет, — отозвался Босой, пихнув дымившую в стороне головешку. — Прямо со смеху падай, язви тя корень! Под воскресенье, что ли, Сусанина девка Антонидка в баню ходила. Да приошиблась, вишь, памятью: поясок новый, гыт, и оставь. Вскорости туда вертается — под вечер оно было, — а на тропе Акинф: «П-почему все девки горох молотят — тебя нет?..» И — раз! — поясок Антонидкин себе сграбастал. «Приди, гыт, в усадьбу, там возверну…»
— Ишь ты!
— И только бы дальше идти псу Акинфу — хвать, стой-погоди. От самого Рыжего Уса человек объявился — защитник верный, Кречетом звать. Сейчас, гыт, тебя пояском Антонидкиным душить, Змей Горыныч, аль обождать маленько?» И — этак за хряк его, за хряк! «Нет, гыт, не стану я руки свои чистые пачкать, а дам тебе отлог ровно на две недельки. Не вздумай только кровь людскую пролить…»
— А слушь-ка, пролил, аспид хищный.
— В Коршуновском-то? Беда и страсть! Всех — под кнут. И деток не пощадил.
— Да прошло ли две-то недельки?
— Погляди-им, паря…
Цветет-колышется костерок при дороге, цветет мужичья беседа. Чутко и свежо в предрассветной тиши; зари пока еще нет, но в серой полутьме над грядою осин уже набухает алым и нежно-палевым чуть высветлившаяся бороздка облака. К сборам, к сборам, обозные! Лошадушки подкрепились, пора запрягать, пора подымать и прикорнувшего на рогожах бродячего мальчишку Башкана. (Не остался ведь нищеброд в шумной толчее Костромы!)
Прямо сказать — не везет бездомному. Надо же случиться всему в эти дни: распроклятый дьяк в лесном овраге, допросы в деревнях, плети, пытки… А приказчиковы розыски не с руки Башкану: Башкан и сам только-только начал свой розыск в домнинских местах. Ох, найдет ли? Как и кого спросить? Столько ждал ясного света, дни за днями высчитывал, когда батю встретит. Но хитры ловушки кругом, столько всяких ловушек! Спасибо еще старосте, что не схватил в Нестерове, что подсказал даже укрыться с Вантейшей. Но, проводив дружка, наобещав разыскать его потом в Костроме, Башкан должен был вернуться на след. В Домнино звало сердце, в Домнино! Туда, где его ждут, где заботы, тревога и неизвестность…
УТРЕННИЙ ЧАС В КОСТРОМЕ
И Репе худо спалось той ночью.
Когда он, нежданный, возвратился под вечер в Кострому, батька спьяну выдрал его ремнем, а мачеха вытолкала за дверь: иди-ка, иди, откуда явился!.. Мачеха не любила мальчонку, а с тех пор, как стал запивать Лабутя, слабовольный Вантейшин отец, в доме и вовсе не стало житья. Побои, нужда, ссоры-дрязги семейные; только и спасения, что к бабке в Нестерове когда скроешься. Но плоха уж бабулька Секлетея, скрючена давней хворью, ей, старой, самой до себя. Примерялся было Вантейша нынче в пастушню за Солоницу-реку, да помещик там замыслил впятить его в записные холопы. Насилу выкрутился!.. К купцу ли, к монастырским ли в ремесло — везде кабала и кабала: словно мышеловки расставлены. А в неволе как жить? «Легче уж в могилу… рядком с мамкой», — горестно думал Репа.
Он крутился на кутнике (спал-то в баньке, на огородах) и сквозь дрему явственно услышал:
— Как ж-жить?.. Эх, шабала!
В распахнутую дверь било через крыши посада утреннее солнце. На пороге бани, охватив ладонью взлохмаченную голову, сидел батька и пел-мычал:
Д-доставался са-рафан
Воеводе на кафтан;
Ш-шабала ты шабала,
Довела ты — догола…
— Эх, провалиться бы в тар-тарары!
«Не успел много натрескаться, — поднял Вантейша голову. — Драться не станет, не страшно». И верно: Лабутя был пока в том восторженно-блаженном, отлично известном Репе самоунижении, когда хмель еще не начинал брать верх. Батька в этот певучий час мог быть даже добрым — если не раздразнишь, конечно.
— Хор-рош свин? — жарко раскаивался Лабутя. — Плюнь, сынок, на р-родного отца!
Доставался с-сарафан
Добрым коням на попоны,
Д-да попам на балахоны…
— Слезай, Ваньтя… под-тягивай…
Вскоре оба сидели у бани в обнимку. Батька, вдруг протрезвев, жалел Вантейшу, вспоминал его мать.
— Федос Миролюб забежать велел, кузнец-шурин, — припомнил он и всхлипнул. — В память мамки, говорит, покойницы… Приму, говорит, Ваньтю в науку к себе… Не хошь ли, сын?
— Хочу.
— Вот ладно, роденыш. В кузню, к Федосу, — вот нам куда! Мастер он — свой: дядя тебе. Соберемся?
— Пойдем сейчас? — тихо предложил Репа.
К Полянской, где жил Федос Миролюб, шли отец и сын сквозь посадский капустник, сырой от росы, потом глинистым оврагом свернули к торжищу. Курились дымки над крышами слободы. Дорога то вихляла меж тыном и криво расставленными избами, то сваливалась в овраг, усыпанный гниющим хламом. Разноголосо гудело, ржало, орало впереди — так издали слышен был торг. Дощатые лавки-будочки, рогожные балаганы, столы, врытые в землю, опоясывали рядами просторную площадь, казавшуюся тесной, сбивались воробьиными стаями к центру и вновь разбегались, кружа в веселом базарном хороводе. Там вертлявый горшечник продавал свои глиняные звонкие изделия, тут навалом лежали на рогожах белые решета и горы корзин, здесь краснощекие слобожанки бойко предлагали малину, смородину и свежие, только что из лесу грибы. Было шумно, сутолочно — обычный торг в утренний час.
— А ну — рыба жарена есть, кому — жарена!
— Бери квасок, шибает в носок: пей — вспоминай.
— Ме-еду кому желательно…
— Вот пироги: с пылу, с жару, полденьги — пару.
— На блинчики налетай: ма-асляны блинчики, язык проглотишь!..
У земляного вала, за Ильинским мостом кремля, наткнулись вдруг на самого Федоса: хромой кузнец торговал у рыжего пухлого монаха трех карасей. Федос был сухощав и темнолиц, крепко сидела в нем копоть кузницы.
— Что молвишь? — спросил кузнец, поздоровавшись.
— Дык вот, — хохотнул Лабутя. — Пять рек в Костроме, а рыбочка все к монахам да к монахам…[4] Полденьги дал брюхатому?
— Больше содрал… И в пруд общинный влезли, долгогривые.
— Кабы только в пруд, в реки, шуряк: в нутро к нам влезли, под горлом сидят! Казне плати, и воеводе, и монастырским энтим… Пора бы всем миром рявкнуть!