Михаил Козаков - Крушение империи
И Рувим Лазаревич, не зная еще, как и с чего должно сейчас проявить свое чувство к покорно стоявшему внуку, несколько минут журит его, добродушно повторяя свое любимое, по-своему произносимое слово:
— Басяк… Ах ты басяк такой! А если я твоей матери, Серафиме, скажу?
Феде неприятна, хотя бы и шутливая, угроза. Дед замечает это, и, вдруг испугавшись, что своими словами может вызвать со стороны внука неприязненное и подозрительное отношение к себе, он, — никогда и никого не боявшийся в своей калмыковской семье, ни перед кем не отступавший, властный и черствый в своих требованиях, — ощущает сейчас свою собственную слабость и покорность перед этим неведомо что думающим, молчащим юношей.
— Нет, нет, я не скажу, Федька, — уже серьезно и ласково говорит он и, словно затем, чтобы придать своим словам еще большее значение, настороженно оглядывается по сторонам, вытягивая голову, и снижает свой голос до шепота: — Иди сюда, посиди с дедом минутку…
Федя садится:
— Как ваше здоровье, дедушка?
— А тебя это в самом деле интересует?
— Ну, конечно, — искренно отвечает внук, секунду до того и не думавший, что его обычный вопрос будет нуждаться в каком-либо подтверждении.
И он спрашивает:
— Почему вы задали мне этот вопрос? Разве вы сомневаетесь в моих словах?
— Нет, нет, — поспешно сказал Рувим Лазаревич и положил слегка руку на плечо внука. — Мое здоровье — восьмидесятилетнее… хм! Вот доживешь, бог даст. Здоровье, здоровье… — тихо повторил он. — Только никто меня про него по-настоящему не спрашивает.
Он, очевидно, подавил в себе набежавший вздох, потому что рука, лежавшая на Федином плече, на секунду сжала его, и старик глухо и стесненно откашлялся.
Федя почувствовал неожиданную жалость к нему, хотел сказать что-то утешающее, ласковое, но, зная, как и все в калмыковской семье, что дед не терпит — из гордости — всяких семейных соболезнований, считая их всегда услужливостью и заискиванием перед ним, смолчал, не желая быть дурно понятым.
— А ты спросил по-настоящему! Я знаю: ты — по-настоящему! — продолжал вслух свою мысль Рувим Лазаревич и, отыскав на бледном лице боровшиеся с сонливостью глаза Феди, заглянул в них своими серыми пристальными.
Он как будто в эту минуту проверял себя и внука, и какая-то нечаянная вначале мысль словно ждала только этой короткой проверки, чтобы потом уже овладеть полностью им, Рувимом Лазаревичем. Спокойно выжидающий взгляд Феди, его ответное молчание были тем наилучшим, чего желал сейчас старик: каждое слово, произнесенное в доказательство чувств, питаемых к нему, он счел бы, как и подумал Федя, фальшивым и приниженным.
— Ай, босило! — впал он в прежний тон в разговоре, хлопнув осторожно внука по затылку и сдвинув его фуражку козырьком на нос. — Скубент! Гуляка! Молоко на губах не обсохло, а к девкам лезешь… Не моргай, никому не скажу, Федька, — неожиданно лукаво подмигнул он. — Чтоб ты поверил, что не скажу, я тебе один свой секрет открою.
И прибавил:
— Наследство — дело спорное, завещание в тайне должно быть. Ох, важное дело — завещание… — словно стараясь подтолкнуть, навлечь на себя Федино внимание, повторил Рувим Лазаревич слово «завещание».
«Если спросит сейчас, значит корысть у них есть, — рассуждал он. «У них» — это означало: в семье сына Мирона. — Мальчишка обязательно должен выдать все!»
Но внук молчал. Усталость и сонливость одолевали его.
Он уже почти ни о чем не думал; все словно притихло в сознании. И вдруг — кто-то встряхнул его:
— …а тебе вот скажу, Федька! — услышал он и осознал конец какой-то длинной и недоходчивой вначале фразы (это прорвалось теперь наружу брошенное в азарте интимное и сокровенное желание Рувима Лазаревича). — Ты только не болтай никому — не смей! Половину всего я твоему отцу оставлю — слепому, обиженному… Там… там у меня подробно написано, что и как. В общем, выходит половина. А после него ты… ты — наследник. Никому не смей мою тайну… Узнаю, что проболтался ты, — порву все, переиначу!.. Там… там все сказано, — протянул он руку к темным окнам своей квартиры и сурово блестящими глазами всматривался во внука. — Никто, никто не знает… бумага у меня спрятана — там мое слово последнее, Федька. Сам я сказал, сам! Хочешь — покажу? — неожиданно зашептал он. — Хочешь? — поднялся старик. — Ты посиди здесь тихонько. Я бумагу… бумагу только покажу — всего не доверю! — покажу, и можешь идти спать. Я иду…
Федя вскочил и оторопело посмотрел на деда.
— Нет, нет… — уже переменил тот свое решение. — Иди спать. Завтра, когда-нибудь потолкуем… Иди — и не смей болтать, слышишь?
— Хорошо, — ответил Федя и, оглядываясь на деда, сошел с веранды.
Старик стоял на пороге в стеклянный коридорчик, вполоборота к внуку. Сквозь стекла коридорчика струился вкрадчиво матово-розовый отсвет рождающегося утра, набросивший свои мягкие светящиеся пятна на плечо, на обнаженную шею, на часть большой, еще не расчесанной седой бороды. Словно упавшая горячая слеза — блестела на сорочке маленькая перламутровая пуговочка. Халат распахнулся на старике, сухая, длинная нога была вынесена чуть вперед, из прорванной в носке красной туфли высовывался наружу кончик большого пальца.
Старик протягивал вперед руку: она дрожала, и пальцев оттого казалось больше, чем было, и все они словно болтались, покачивались, едва связанные с повисшей кистью.
— Иди! — махнул он рукой, и Федя побрел к своему крыльцу.
…Ночь уже прошла бесследно, как высохшее на солнце бесцветное пятно. Ах, эта странная, полная неожиданностей, хмельная ночь!
Федя уже не хотел, не в силах был разобраться ни в чем, что случилось.
Он возвращался домой, нагруженный впечатлениями, как носильщик — беспорядочно сунутыми в его руки различными, крупными и мелкими вещами: лишь бы не уронить ничего, донести и сложить в одно место, а там уже каждый предмет найдет по указанию хозяина свою полочку и угол.
С этой мыслью он заснул.
Проснувшись, Федя узнал: сегодня на рассвете с дедом случился удар. Никто не понимал истинной причины тяжелого заболевания старика. Никто — кроме его жены и сына Семена.
Старик Калмыков не нашел в потайном месте, между отставших друг от друга досок в шкафу, своей упрятанной пергаментной бумаги. И он не знал, сколько месяцев назад она унесла на себе в огонь Семеновой печки его, Рувима Лазаревича, последнюю земную волю.
Прилив гневной крови отнял у него дар суровой, карающей речи.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Недавнее прошлое Ивана Теплухина. «Колесуха»
Каторгу Иван Теплухин отбывал в Александровском централе. С апреля и по осень гнал Александровский централ сотни каторжан на знаменитую «колесную дорогу» — к Амуру. Эта прокладывали уже почти два десятилетия тысячеверстное шоссе от Благовещенска до Хабаровска.
«Кому нужен этот путь, проходящий по голой, никем не населенной, утонувшей в тайге и болотах земле?!» — задавал себе вопрос Теплухин.
Ответ был прост и ясен, как прост и ясен был и сам старший конвойный надзиратель Гвоздев.
— Нам не дорога нужна, а ваша кровь, — сказал он однажды в присутствии Теплухина, и того поразила в ту минуту не столько обнаженная откровенность надзирателя, сколько поистине деловитый тон, с каким это было сказано. И еще — гвоздевское лицо в этот момент: оно было покойно и беззлобно, а большие янтарно-желтоватые, как у филина, глаза из-под реденьких седых бровей смотрели задумчиво и проникновенно.
Он отвернулся и закричал уже, как всегда, своим визгливым и сухоньким голосом ретивого старичка:
— Тачки сломаны? Жалуетесь, каторжье чертово! На то и каторга, чтобы тачки были сломанные, — с целыми не мудрено! Марш!..
Но сейчас он был уже менее страшен, чем минуту назад. Жестокость сильна скупым и тихим словом.
…До Иркутска от централа идут семьдесят пять верст пешком: в кандалах, нагружены каждый полуторапудовой тяжестью, голодны, — и потому проходят не больше четырех верст в час. Идет вместе со всеми и Теплухин. На голове узенький арестантский «пирожок», за плечами скатанная в халат казенная кладь, свое одеяло и белье, на ногах неуклюжие, грубые башмаки, натирающие на пятках нестерпимо ноющие пузыри. Ноги болят: несвободные, укороченные кандалами шаги расшатывают и расслабляют и без того усталую поступь, и оттого все тело тянется книзу, к земле. Но это желание запретно и наказуемо, нужно идти, не нарушая рядов, иначе случится то, что было несколько дней назад с шагающим рядом товарищем.
Этот товарищ, низенький желтолицый Загермистр, не вынес дорожной пытки: покрытые кровоточащими волдырями ноги отказались служить, не защищенная от солнца, одолеваемая им голова перестала соображать, настороженность, свойственная всем здесь, покинула его, — и Загермистр, забыв обо всем, опустился в изнеможении на землю. Ряд был нарушен.