Валерий Есенков - Казнь. Генрих VIII
Неопределённость положения не смущала. Заточение тела не мешало свободе души; философ много читал и с удовольствием погружался в обычные размышления.
Изредка его посещала жена.
Она садилась на краешек простого тяжёлого табурета, в белом чепце с тонкими крылышками, отогнутыми в стороны у самого подбородка, в шёлковой чёрной накидке, с большим золочёным крестом, опускавшимся на мягкий живот, придерживая тонкими пальцами узелок на коленях, некрасивая носатая женщина, с пустым вялым ртом, с узкими, страдающими, бессмысленными глазами дойной коровы. Сварливая, грубая, жадная, с претензией на значительность своих скромных мыслей, не подруга, не опора, под тяжестью внезапного бедствия увяла и затихла совсем, точно проглотила язык.
Ему трудно было смотреть на неё: был виноват и уже ничем не мог помочь.
Жена говорила вяло и тихо, часто мигая потемневшими от бессонницы веками:
— Ты совсем исхудал. Тебя здесь не кормят совсем. Зазря берут столько денег с меня. Я принесла свежий хлеб и печёные яйца. Тмина в хлеб положила немного. Всё так, как ты любил.
Муж вздрогнул, но та не заметила своей оговорки и жалобно попросила его:
— Ты поешь. Поесть для человека всегда хорошо.
Мор всегда жалел её именно потому, что она была совсем неприглядная, теперь же, оставшись снова одна, выглядела беспомощной и совершенно несчастной.
От её несчастного вида, от жалобной тихой заботы о теле его у мыслителя стонала душа. Сознание вины становилось невыносимым. Ему захотелось тут же всё бросить, принести любую присягу и с лёгким сердцем воротиться домой, на свой сказочный остров, и эта старая женщина снова станет кормить его свежим хлебом, в который непременно станет добавлять немного тмина, он совсем его не любил, однако терпел, не желая её огорчать.
Но ведь он давно написал:
«Тот, кто терпит горе, держись, и судьба это горе развеет.
А не развеет, так смерть сделает это тебе...»
Тогда сел рядом, обнял дряблые плечи, ласково прижал нелюбимую к сердцу и стал говорить успокоительно, нежно, как с маленькой:
— Спасибо, Элис. Ты славно заботишься обо мне, как всегда. Здесь я бы пропал без тебя.
Жена жадно прильнула к нему, мелко дрожа слабым телом, большим и нескладным, жалобно лепеча ему в грудь:
— Это я... Это мне без тебя... Целых пятнадцать шиллингов за одну только неделю... В уме ли, в уме ли они?..
Узник взял её бедную голову в руки, отодвинул одним мягким движением от себя и заглянул в глаза, уже простив от души неистребимую скупость:
— Хорошо... Хорошо... Ты только не плачь. Я твоего хлеба поем. И печёные яйца. Они очень полезны и сытны. А ты будь терпелива. Я скоро, должно быть, очень скоро вернусь, и ты перестанешь платить. Ты лучше гони от себя эти чёрные мысли. Ведь человек гораздо больше зависит от своих же собственных мнений, чем от того, что в действительности приключается с ним. Помнишь, в день нашей свадьбы я подарил тебе драгоценности, такие красивые. Они были, конечно, фальшивыми, ведь я небогат. Но ты долго носила их так, словно они настоящие. Ужасно ими гордилась и выставляла их напоказ. Когда же я сказал тебе наконец, что это простые стекляшки, побывавшие в руках искусного мастера, ты очень сердилась, но после смеялась над этой маленькой шуткой вместе со мной. Так и всегда с душой человеческой. Перемени своё мнение о событиях, тебе досаждающих, и снова станешь счастливой.
Элис улыбнулась, так печально, так робко:
— Я понимаю. Ты взял меня без любви.
Отпустив её бедную голову, ещё раз крепко прижав к себе старое дряблое тело, ласково возразил:
— Это неправда.
Снова громко хлюпая носом, теребя завязки у мужа на груди, безнадёжно, устало шептала:
— Может быть, немного любил, только очень немного, как ближнего своего, как любишь чуть ли не всех, даже тех, кто тебе делает зло. Но ведь это высшее. Это иное. Я же теперь говорю о простом. Я тебя не виню. Не такая уж я привлекательная, что говорить. Худая корова. И приданого за мной не было почти никакого. Я думаю, ты меня тогда пожалел. Хотел помочь слабой, беспомощной женщине. Взял крест на себя. И я бы точно не справилась без тебя. Умерла бы давно. Зачем же бросаешь теперь? На кого?
Поспешно ответил чужим удушливым голосом, сожалея, что не исполнил свой долг до конца, не сумел, не смог отступить:
— Ведь я не бросаю тебя.
Отстранясь от него, жалобно заглядывая в глаза, сообщила с испугом и с укоризной:
— Они арестовали епископа Фишера.
Мор с радостью произнёс:
— Я этого ждал от него!
Мелко дрожа дряблой, старческой кожей лица, беспокойно тряся седой головой, прикрытой простым полотняным чепцом, жена бессильно спросила его:
— На кого ты нас всех покидаешь?
Сознавая, как тяжко виноват перед ней, перед детьми, перед слугами, перед дальними родственниками, которыми полон был его дом, его сказочный остров, страдая за тех, кому подал пример, подыскивая деликатный предлог, чтобы проводить её поскорей, покачал головой:
— Человек волен по-своему думать о том, что ненавистно его убеждениям, а всё прочее не в наших руках, а единственно в воле Всевышнего. Сбудется только то, что было угодно Ему при нашем рождении.
Элис вдруг повысила голос, словно муж уже воротился домой здоров, невредим и свободен и всё у них стало, как прежде, беспокойно и шумно:
— Ты всегда был упрям. Но если бы слушал меня, то думал бы обо всём по-другому. Перемени убеждения, как ты говоришь, и будешь счастлив ты сам, и твои домочадцы.
Он виновато ответил, и негодуя, и жалея, и неловко утешая её, не в силах ничего изменить:
— Но, клянусь Геркулесом, я не могу.
Словно бы уловив в дрогнувшем голосе колебание, принимая за слабость это чувство вины, женщина ещё возвысила голос, в котором отчаянье мешалось с угрозой, готовясь, должно быть, истошно кричать, как, бывало, на весь дом кричала, бранясь, не помня себя:
— Вас всех арестуют! Арестуют! Сгноят! Не пощадят никого!
Не сомневаясь, что именно в этом она абсолютно права, понимая, что сознанием своей вины только сильнее беспокоит и ранит её, делает ещё беспомощней и слабей, не имея мужества притворно прикрикнуть, как иногда должно прикрикнуть на женщину, чтобы она образумилась от властного крика мужчины, возразил:
— Зачем же арестовывать всех?
Элис испуганно вскрикнула:
— И нас они арестуют! Из-за тебя!
Усмехнулся невольно и негромко спросил:
— Зачем же им арестовывать вас?
Она уже причитала, поникнув, должно быть не понимая, что говорит:
— Я не знаю. Откуда мне это знать? Там видней! Я только знаю, что с годами у меня не прибавилось, а убавилось сил. Много детей, много дел. Без тебя я беззащитна совсем. Я умру без тебя.
Ласково поглаживая её старую руку с вздутыми синеватыми венами, с частой сетью мелких морщин, заставил себя улыбнуться, терпеливо и широко:
— Клянусь Геркулесом, но это не так.
Жена бессвязно шептала, заливаясь слезами, катившимися ручьями по её мягким желтоватым щекам:
— Я знаю, ты умный, ты мудрый. Это многие про тебя говорят. Ты должен придумать, как всех нас спасти, меня и детей. Ведь мы все пропадём без тебя.
Теперь пленник опять улыбнулся, невольно, с тоской, и вынужден был обещать, только то, что было в силах его:
— Постараюсь.
Она ушла вся в слезах, но с робкой надеждой на посветлевшем лице.
Философ же не находил себе места, страдал оттого, что ничем не может помочь этой женщине, старой, слабой, хлопотливой, сварливой и честной; доказывал сам себе, что Генрих не тронет ни её, ни детей, ведь он не злодей, не тронет тем более, что присягать станет каждый из них по отдельности и согласие или отказ признать второй брак и наследницей трона Елизавету будет зависеть не от него, а от убеждения, от совести каждого из его домочадцев.
Так будет. Так должно было быть. Так повелевает закон. Тем не менее никакая буква, никакой дух закона не прогоняли сумрачных мыслей о том, что для убеждения и совести каждого из его домочадцев противодействие уже стало важным примером. Догадывался, что Генрих нарочно повелел открыть к нему доступ жене, знал, где его слабое место.
И потому больше не хотел видеть Элис, но сказать ей об этом не было духу.
Маялся, злился и тосковал.
Вскоре же получил письмо от любимицы Мэг.
Прочитал его поздним вечером при свете брошенной в масло светильни, и руки опустились.
Старшая дочь, самая близкая из детей, умница Мэг не понимала его.
Жалостливо и горячо убеждала отца отказаться от своих убеждений, попрать совесть и уступить королю, уступить несмотря ни на что.
Из всех ударов судьбы, свалившихся на него, это был самый жестокий.
Долго сидел ошеломлённый, однако выдержал и это, уверенно написал:
«Мне не единожды в жизни доводилось получать тяжёлые вести, но ни одна из них так не затронула моего сердца, как твоё настойчивое стремление, моя любимая, столь слёзно и душераздирающе убедить меня совершить то, что, как я неоднократно и ясно тебе говорил, я не могу сделать из уважения к собственной совести...»