Анна Караваева - Собрание сочинений том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице
Первые дни жалостно скулила в глубине его сердца тоска о нежном синеглазом лице, о ласково прижимающемся теле, о маленькой теплой руке с исколотыми иголкой пальцами, что до поры до времени гладила волосы и мирила его с людьми.
Но с зари под ногами была прохладная росная трава, в ушах веселый зуд от птичьего щелка, свиста, перекликов, — будто шире становишься в плечах, до того жадно дышит не надышится грудь. А в глазах мелькает золочено-зеленый переплет хвойных веток и солнечных пятен, нежится и поет лес. Потому притуплялась тоска, все больше превращаясь в терпеливую сладкую надежду. Вот дойдет до легкости, до приволья, проберется Степан Шурьгин под видом купца, что ли, и увезет с собой Вериньку из ненавистного начальникова дома.
Пошли деревни чаще. Стало трудней. Разделились на три кучки.
Цель одна — Бухтарма, река обширная, привольная, чью воду пьешь, как мед. Бухтарма — жизни подательница.
Заходили беглецы в деревни, работали, что давали. Копали гряды, пилили бревна, поправляли избы, заборы. Их кучку в восемь человек бабы иногда чуть не «на кулачки» рвали. Во многих деревнях парни и мужики приписные с зимы еще не ворочались, кто с заводов, кто с рудников. Бабы глядели жалостливо, как жадно насыщались беглецы шаньгами с картошкой.
Бабьи наметанные глаза оглядывали их темные лица с грязью в морщинах, изветшалые рубахи, разбитые коты и сапоги, спрашивали просто:
— Откуда бог унес?
Беглым не удивлялись — каждую весну столько этих рваных, запыленных и голодных людей заходило в деревни.
Их встречали хоть и сторожливо (чтоб солдаты не увидали), но приветливо.
— В случае чо, мы вам запряту отыщем: в погребушки, в огород аль куды… Не бойсь, не выдадим!
Наезды заводских нарядчиков каждый год выхватывали из ореховских дворов мужей, сыновей, отцов.
И бабы жалобились:
— Вот ташшат наших мужиков на завод, а мы, бабы, как хошь живи. Токмо вот на беглой народ и надёжа — потекут опять скрозь наши места, поработают за хлебушко. Уж вы поживите, голубчики!
Но беглецы торопились. Особенно волновался Сеньча.
— Нет, тетеньки, скореича надо… Сеять ведь на Бухтарме будем. Хоть поздно, а посеем!
Сеньча зашел в свою деревню и оттуда вывез свою жену Анку, молчаливую, уже сгорбившуюся до срока бабу. Сеньча стал будто лицом светлее и меньше ругался. Похлопывал свою Анку по сутулой спине и подмигивал:
— Ну, в-во-от! Весь я теперь, весь тута-а!
Анка оказалась хорошей помощницей: стирала для всех, чинила, варила уху, когда старые сети Сеньчи вылавливали юрких налимов и нежных хариусов.
Марею охота было повидаться со своими. Брать их с собой пока не собирался.
— Вот ужо в легкость как войду… так уж тогда возьму. Пока бы токмо поглядеть на них. Как девки-то? Старуха, поди, все глазыньки проглядела, меня поджидаючи.
Любил Марей говорить о своих, отходило сердце, когда отгадывал, что делают сейчас в курной избе на высоком берегу, где внизу нежится на солнце веселая река Бия. Пожилые женщины жалели Марея, молодайки и девахи — Степана.
— Ишь ведь испечаловался как! Крепко в себе домашность хранит, — говорили пожилые о Марее.
— Мужик-от важной, прямой мужик. Треплет человека завод-то проклятущий!
И ласково глядели женские сочувствующие глаза на темное Мареево лицо.
— Кушай, дедушка, кушай на здоровьицо! Чай, для пути силу надо копить.
Девки же тянулись к Степану — любы им были его невеселые серые глаза, широкая грудь, его большое сильное тело.
Уже не одна деваха, кормя ладного беглеца, работничка случайного, старалась нарочно ближе подойти, задеть круглым локтем или тугой грудью.
Некоторые девки просто предлагали себя красивому серьезному парню:
— Слышь, басенькой! Айда на сеновалочке тебе постелю да сказки приду сказывать. Хошь?
Одна, светловолосая, синеглазая, с певуче-звонким голосом, чем-то напомнила Вериньку. В избе той девахи Степан работал два дня, кормили хорошо, и девка была приветлива, посматривала умильно. Вдруг разбушевалось сердце Степана, мысленно обрядил он девку в роброны и оборки милой Вериньки, что остались в начальниковом доме. Так напоминала Вериньку синеглазая деваха, что хотелось коснуться ее, прижать к себе.
Но деваха вдруг разругалась с матерью и до того стала крикливой и некрасивой, что Степан со стыдом отвернулся от нее. А уходя из деревни, втихомолку каялся сурово:
— Никто до тебя не дотянется, Веринька! Родненька, прости меня, дурака!
Беглецов стала допекать новая забота: изнашивалась одежда. Рвется все в лесной глуши быстро: бойко цепляются за старый холст острые переплеты матерых хвойных веток и дикий шиповник.
На привале молчаливая Анка снимала со всех рубахи и, со вздохом разглядывая, жалобно покачивала головой:
— Ох, мужики-и!.. Знать-то, скоро голы ходить будете… Да и нитки у меня все выходят… И где возьмешь?
Аким Серяков исполнился почтения к тихой и задумчивой жене Сеньчи.
— Всем она словно мать. Когда рубахи чинить, никого, братцы, не отличат. Иной раз мужику своему напоследок изладит, а людям наперед. Баба правильная.
И Аким Серяков, как только увидел Анкину заботу о нитках, пошел на всякие хитрости, чтобы их добыть. За работу ничем не просил, кроме ниток, поясняя удивленным бабам:
— Ты, тетенька, заплати мне за труды ниточками. Во как они мне надобны. Ты не гляди, что я мужик… я… я чиню сам, я… все умею… Ты уж мне ниток-то дай!
Баба вытягивала из длинной пасмы крученую нить. Аким пробовал ее на зубах, моргал, жмурился, рядился с бабой, выпрашивая «на случай» еще одну — другую, клял свою беглую долю «во лесах и во горах» и доходил-таки до слабого места: как ни дороги нитки алтайской бабе, Аким получал еще. И торжествующе тащил их Анке.
— На! Сгодится, поди, на шитво-то?
Но нитки не спасали, одежда все больше снашивалась, приходилось идти в чем мать родила.
Как-то на привале вспомнился всем за ухой Евграф Пыркин. Вспомнили об Евграфе как надо: каждое слово, движение, вздох, походку, взгляд — все помянули, разобрали по-доброму, будто видя перед собой последние минуты Евграфа на Варварушкиной постели.
Сеньча вдруг вскочил на ноги.
— Слышь, робя! Айда в Поздеевку! Недаром ведь Евграф завещанье давал: заходи, мол, к нашим в Поздеевку… Айда, робя! Тамо кержачье, живут сыто-о!
Марей сказал раздумчиво:
— Зайти можно, только щепотью не крестись. Верно, двуперстным креститься доведется…
Василий Шубников махнул рукой:
— И-и! А кто знает? которое правильнее: то ли щепоть, то ли двуперстье? Токмо бы человек стоил сам… а чо мне, какой он веры? Я всяких людей на заводе видал. Другой раз татарин русского человека достойней бывает. А кержаки люди ядреные, почтенье любят.
Сеньча уверенно усмехнулся.
— Так и почтенье будет — мы робить горазды! Дайте, мол, токмо, люди христовые, оболокнуться по-человечьи… Неохота в легки места драным прийти. Вона Степанушко у нас рубаху сиять боится: как сымет, так она и полезет, словно паутина.
Посмеялись над Степаном. Правда, ободрался весь да и будто еще вырос на вольном воздухе: раздался в груди и плечах, загорел вплоть до ладоней, волосы, не сдавленные дурацкими мертвыми кудрями парика, стали гуще и буйной гривой вставали надо лбом.
Согласились все с Сеньчей — пробираться на Катунь, в кержачий поселок Поздеевку, где за работу и в память Евграфа Пыркина добудут себе одежду, и в вольготные места придут одетыми.
Марей же уговорился догнать их в горном селишке, откуда уж недалеко до Поздеевки, а сам свернул влево, опять к Бие, чтобы зайти в Орехово, повидаться со своими, отвести тоскующее сердце на короткой побывке, бросить в низкую избенку золотую надежду о легкой жизни на Бухтарме, наполнить радостным ожиданием четыре родных головы, наглядеться на них, и опять идти ему, старому, бородатому Марею, добывать легкость, привольные дни на бухтарминских лугах.
Шел Марей ходко и нашептывал:
— А туды вас всех перетянуть — мало дела… Пары лошадок добрых ужели не зароблю на Бухтарме? Будешь ты у меня, старуха, в сарафане китайчатом ходить… Девок замуж выдам по-человечьи, по-хорошему, а Серегу на песочек посадим, сиди сиднем, птицу в небушке слушай, а ноженьки грей — согревай… И-их, как ладно будет!
Шел Марей так ходко, точно земли под собой не слышал, — надо ведь выгадывать время. На узеньком мостике через Бию приостановился, прижав к сердцу большую костистую руку: дошел-таки!
Стал пробираться задами, боялся встретить ехидного старичонку Лисягина, ябеду и завистника.
Но когда перелез через плетень в огород, а оттуда во двор, что-то ударило больно в голову: на дворе было грязно, пусто, амбарушка настежь, ворота еле прихлопнуты.
«Старуха занедужила, а девки-то?» Ответить себе не успел, как столкнулся с бабой-соседкой. Она выходила из избы и несла в руках связку старухиных крашеных веретешек, которые выточил Марей как-то в позапрошлом году.