Анна Караваева - Собрание сочинений том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице
— Будто куски мяса окровелые присохли-и!..
Поп вычитывал неторопливо и четко, выпятив тугое пузо:
— «…а начальствующих всех лиц, буде то большое лицо иль малое, принимать крестьяне заводские с уважением отменным обязаны… а паче всего к отцам духовным с превеликим почтением крестьяне заводские относиться должны…»
Проста в Орехове жизнь. Люди родятся, растут и стареют, как дерево, чтобы потом протянуться в сосновых досках и занять отведенную яму, в низине, под Ореховом, в стороне от дорожной тропы, удобрять собой землю убогого кладбища, где пышный и сочный растет малинник. Мир, который был понятен и близок, — кедровник, пашня, бахчи, где вызревают круглые, сладкие арбузы, солнце, дождь, ветер, молодежные гулянки, веселая река Бия… Если бы не поповские да летом нарядчиковы наезды, если бы не уход мужиков да парней в «заводску повинность» — ничего бы не знали ореховцы о шумном, жадном мире, где живет начальство, дающее в руки попам приказы на белой толстой бумаге с кроваво-красными нашлепками печатей.
Полуоткрыв рот и унимая стук сердца, ореховцы слушали, как торжественно вычитывал поп:
— «…Имея о добром поведении заводских крестьян неусыпное старанье, главная контора Колывано-Воскресенских заводов его императорского величества кабинета сим приказывает…»
Поп поднял палец, оглядел грозно напряженно поднятые головы и опять загудел:
— «…разврат и блуд в молодых крестьянах прекратить. Родителям же девок своих в брачном возрасте на домашности не задерживать, а выдавать замуж, дабы сей позор — детная девка — искоренен был в корне. Девок же, кон, не выходя замуж, зазорным поведением себя заявили, облагать штрафной мздой, смотря по мнению надзирающего отца духовного… Девок же, кои зазорность поведения своего в незамужнем состоянии показали и штраф платить отказались, наказывать оных в назидание духовное плетьми, вреда большого для здоровья не нанося оным девкам, число же плетен по усмотрению…»
Солнце перешло на другую сторону, но обед не в обед, солнце не солнце, — в лисягином дворе рядка с попом.
— Возьми, бать, ягнашку!
— Эко!.. Какой прок от ягнашки?.. На твою девку штрафу пять целковых. Гони телку, и никаких… А ты чо, старушня, бадейку с наперсток несешь?
— Да, ведь, батюшко-о, маслицо-то крупинка от крупинки…
— А по мне хочь какое, цена едина… На трешню, кои на твою девку, в два раза боле надобно. Тащи, тащи, не жмись! Господь пошлет…
— Кабы вот он, царь небесный, вымя другое коровешке дал, а то доится, язва-а рогатая, по кринке, и боле нет ниче…
Сидел поп на крыльце, отдувался от быстрого сердитого разговора. Кто расплачивался, тех отмечал дьячок Дормидонт в «ведомости».
Порой Дормидонт блаженно и дурашно закатывал узенькие глазки под прыщавый лоб; мечтал, как, приехав в Бийск, наденет он, Дормидонт, светло-гороховый сюртучок, цветистый жилет, начистит башмаки, навернет на шею кисейное жабо, напомадит вихор на лбу. И пойдет он, Дормидонт, не в залощенном постылом подряснике, а галантерейным молодым человеком, пойдет пить чай с вареньем к крепостной бригадирше, сметаннобелой, пышнотелой, в волнах розовых ситцев. Брало Дормидонта нетерпение, — скорей бы обнимать хихикающую бригадиршу, скорей бы кончить все в глухом поселке с лохматыми, грязными мужиками. Дьячок топал ногой в рыжем сапоге и покрикивал:
— Ну-ка!.. Не ляпайте зряшных речей… За грехи деньги платют… Чей черед? Не рядись, тетка, не рядись!.. Батюшка по-божески и по начальникову приказу… Ну, проходи, проходи!
Несколько девок, потупясь и жарко вздыхая, поклонились попу до земли… Среди них млела и дрожала Ксюта. Девок было пятеро. Разноголосо, кланяясь с каждым словом, уныло просили:
— Батюшко… нету… нечем страх-то платить… для спасенья души… выпори… сколь положишь… батюшко…
Ксюта, чувствуя, как ломит у ней поясницу, повторяла вслед за другими:
— Выпори… сколь положишь… для спасенья!
Поп подмигнул хитро на Ксюту:
— Гляди, девонька, брюхо-то у тебя большое! Как тебя пороть-то?
Ксюта, думая облегченно о первотелке, что останется в хлевушке на зимнюю одежду, сказала, разгибая уставшую от поклона спину:
— А я, батюшко… на коленки встану… Пра-а…
Поп сказал почти добродушно:
— Ну, что ж, попорем, попорем.
Пришла Ксюта домой с выпученными, немигающими глазами. Не могла понять толком, отчего жар в теле — от боли или от стыда.
Иван отчаянно обнимал дергающееся, исполосованное розгами тело Ксюты.
— Да пошто ж ты мне ниче не побаяла, Ксютушка? Пошто таючись изладила? Неужто ж я б не заплатил? Ксюта-а…
Она выговаривала липкими губами:
— У тебя-то чо взять? О-ох… Ниче-е… Отойду!
Мареиха совалась по избе, бестолково что-то прибирала, шмыгая носом. Она плохо слыхала, как клял попа Иван, как плакал тяжкими слезами. Со звоном в голове нашептывала:
— Ниче, дочушка-а… ниче!.. Ладненько буде-ет.
Ночью и утром, в лучинном свете, металась без памяти Ксюта на скрипучих нарах у стены, никого не узнавала, а Ивана принимала то за попа Анания, то за Игнашку, то за солдата с розгой. А на рассвете приняла Мареиха мертвого внука.
Иван глянул на сына, глухо вскрикнул, рванул себя за волосы и выбежал из избы.
Мареиха бестолково, с остановившимся взглядом сновала по избе. Стонала истекающая кровью Ксюта, смеялась и всхлипывала в бреду… Мареиха, глядя на розовеющее небо, вдруг быстро-быстро зачесала ножом по полену, подмигивая и приговаривая:
— Чичас ночь, ночь… а от пыхнет лучинка, и куды станет светло… Не реви, дочка, не реви!
Как во сне Мареиха пошла доить коров, о которых не вспомнила бы, если бы не замычали они возле крылечка.
Из-за плетня выглянуло худое лицо Терентьевны. Пошныряла глазами Лешкина мать и спросила:
— Федосья-то у тя игде-е? На пашне, чо ль?
Мареиха, вслушиваясь в ее тонкий голос, будто шел он издалека, ответила равнодушно, плохо понимая, зачем спрашивают о Фене:
— Федосья… На пашне, видно… не ведаю… На пашне…
Терентьевна кивнула, уходя торопно и весело:
— Ин, ладно!.. Пусть тамо и сидит.
Феня же с ночи лежала в траве между грядами в Лешкином огороде. Под отсыревшей за ночь ланевой оберегала у груди завернутый в тряпку нож. Посмотрев на рассвете на отточенное его острие, попробовала пальцем, усмехнулась длинно, скорчилась в комок за кустиком, возле плетня, и слушала чутко, как хлопотливо и празднично просыпалась сегодня Лешкина изба.
Переползши на другой конец, видела Феня тускнеющими, будто не своими глазами, как на пригорке венчал поп Лешку с Ариной.
Царапала Феня скрюченными пальцами землю, когда зазеленели головы жениха и невесты под венцами, сплетенными из молодых веточек березы. Видно, Лешка сам плел, — мастер он на плетенье, вот и пригодилось.
Так и сорвала бы Феня эти нежно-зеленые веночки, затоптала бы, изломала… А светлые, как молодая солома, Аринины волосы накрутила бы на руку, вот так, так, так… и мотала бы, стучала по земле этой улыбающейся сейчас головой, чтобы дико и пронзительно кричала в вешнее небо счастливая сирота.
С Ариной Феня никогда даже не разговаривала, но ненавистна стала сирота — ведь мир для Фени был в Лешке, балагуре, дудочнике, озорном, ласковом певуне и пересмешнике. Однажды по осени видела Феня в лесу, как два молодых злато-рыжих лисенка сцепились из-за ими же задранного зайца, и один лисенок, пышнохвостый, зеленоглазый, всадил острые зубы в шею врага, а потом, ворча, начал свежевать зайца.
И Феня, слушая, как во дворе звучит счастливый смех сироты, чуяла, чуяла в себе неуемное, жадное лисье сердце.
К погребу, вырытому напротив под большой сосной, молодоженка Арина шла за молоком.
Мелькнула ее чистая, спокойная щека, прямая спина в свежей вышитой холстине, и Фенино лисье, вскипевшее жадной кровью сердце забилось оглушительным водопадным шумом.
Арина спустила ноги в яму.
Феня бесшумно проползла по траве. И вдруг под ладонью забилось безмолвное от впихнутой в рот тряпки Аринино лицо с перекосившимся взглядом. На круглых щеках застыли ямки от улыбки, — сначала подумала, верно, что это Лешкины шутки.
В перекошенных, почернелых от ужаса глазах Арины увидела Феня себя… Потом в их глубине отразился Лешка… Лешка!..
Феня жарко шепнула в ненавистное лицо:
— Не бывать! Не-е… Вот… то-то баска будешь… И-их!
И узким лезвием в пляшущей от дрожи руке она ударила в лицо сироты. Ударяла наискось, вглубь. Хрипела, облизываясь, со стоном:
— Чо? Чо?.. Баска? Во те ишо, ишо, ишо!..
Только тогда Феня застыла с ножом, мокрым и скользким от крови, когда Арина упала, как сырой мешок, набок — ноги в яме, а сама с кровавой рванью вместо лица на мягкой вешней траве.