Михаил Попов - Ломоносов: поступь Титана
В каземате происходят явные перемены. Дышать становится легче — из околенного проема тянутся свежие струи. Прижавшись щекой к каменному подоконнику, Михайла выглядывает наружу. В зазор между кружалом оконца и козырьком соседней стены видна полоска неба. Выцветший от зноя небесный лоскут отемняет грозовая туча. Каземат наполняет сумрак.
— Господи! — выдыхает Михайла. Это запоздалым эхом аукается давешняя оторопь. Прижимаясь лицом к железам, он пьет и тянет всей грудью воздушную прохладу. Ее много, она неудержимо и вольно наполняет его пересохшие грудные мехи. Он тянет со свистом, с жадностью, до головокружения. А свежесть уже течет не струями — в каземат врывается мускулистый и ядреный ветер. Он сушит Михайловы волосы, он треплет солому, брошенную в углу, смахивает со стола бумаги — начатки диссертации «О действии растворителей на растворяемые тела», ворошит страницы книг, что тайком передал профессор Рихман… А следом доносится грозный рокот. Он перекатывается по небесному своду, гулко отражаясь в своде темницы. От этого раската, кажется, начинают содрогаться стены. Михайлу охватывает трепет, но того более — тихое ликование. Он замирает. И тут… Яро пыхает молния. Вспышка на миг высветляет отемневшее узилище. Белым огнем занимаются раскиданные по столу листы — так Михайле видится боковым зрением, — они тут же гаснут, подернутые пеплом сумрака. А следом обрушивается гром. Грозный, непререкаемый, всесильный — это подлинный глас Вседержителя. От его мощи содрогаются не токмо каземат, дальние да ближние заулки, невская набережная, дворцы и хижины, близи и дали, но, кажется, и сама Земля, и вся Вселенная.
— Господи! — благоговейно шепчет Михайла.
Молитвенно сжав ладони, он протягивает, минуя железы, свои руки. И в этот миг на край ладони падает небесная капля. Она крупная и прозрачная, как линза, но в отличие от стекла — живая. Михайла взирает на нее как на чудо. Он едва наклоняет руку, и капля послушно скатывается в пойму ладони. Он еще не верит своим глазам, но сердцем ведает — это чудо. И тут в ладони его падает другая капля, тотчас еще одна, а потом обрушивается целый поток. Михайла смыкает ладони в чашу и жадно тянется к ней спекшимся ртом.
— Господи! — захлебываясь небесной благодатью, шепчет он. — Ты услышал меня. — И все пьет и пьет, не в силах утолить многодневную жажду. До чего ты сладостна, небесная милость, до чего отрадна! Сердце, зажатое каменными тисками, в этот миг распускается, из глаз, сухих и воспаленных, брызжут слезы — это слезы умиления, благодарности, а еще раскаяния. Михайла не скрывает их. В темнице никого. А перед Отцом Небесным ему нечего таиться. Господь ведает, что он открыт и прямодушен.
Последний раз такие слезы точились из его сердца, когда он прощался с Вольфом, своим учителем и наставником. Не говоря лишних слов, мудрый Вольф расплатился тогда с его кредиторами. Жиды-ростовщики встали к профессору в очередь, дабы получить его, Михайлы, долги. Это был урок на всю жизнь. А теперь его, наказанного за невоздержанность и нетерпение, утешает сам Господь. Вон какие небесные дары Он посылает своему непутевому сыну, остужая воспаленный рассудок и утешая натосковавшееся сердце. Знай только ладони подставляй!
Михайла пьет и пьет небесную воду, горстями кидает ее в разгоряченное лицо, и снова пьет. А дождь не утихает. Струи его цокают в ладони, словно ягнятки возле их с Лизой заветной пещеры. Тихая радость сходит на Михайлу. Господь услышал его. Услышал, остерег, наставил и дал укрепу. Это он сознает всем своим существом.
Запоздалый всхлип тревожит грудь. На ладонь падает остатняя капля. Все окрест и внутри замирает. Несколько мгновений Михайла еще остается возле околенного кружала. Сердце бьется ровно, зовуще, как оно бьется тогда, когда на него нисходит вдохновение. Михайла медленно, словно боясь расплескать заветный сосуд, оборачивается к столу. На нем отдельно от других лежит лист с Псалмом. Его передали еще третьего дня. Академический синклит предлагает сделать перевод библейского песнопения, причем как? — одновременно с двумя другими пиитами: Тредиаковским и Сумароковым. Цель такой сшибки Михайле ясна — доконать его. Измученному постоянной голодухой, придирками да нападками академической сволочи, а теперь вдобавок упеченному в тюрьму и истомленному каменным прозябанием, ему, по замыслу герра Шумахера и его прихвостней, не справиться с этой задачей: один из двух соперников али оба разом сделают перевод лучшее, чем он, арестант. В итоге Ломоносов утратит нимб первого росского пиита, и тогда для окончательного укрощения его, низведения до уровня толмача не останется никоих препятствий.
Ах, шельмы! Ах, плутни! Ах, канальи! Уж не сами ли Васька с Алексашкой, применившись к Шумахеру, предложили сей коварный план? С них станется, особливо с Васьки — не зря же в отрочестве с иезуитами обретался. Никак не может смириться, что не он первый…
Сия пиитическая баталия началась заочно, когда он, Михайла Ломоносов, пребывал в Германии. Его «Письмо о правилах российского стихотворства» стало вызовом. А последняя ода — величальная на день прибытия Государыни в Петербург — окончательно расставила всех в сонме пиитов по ранжиру:
Еще плененна мысль мутится!
Я слышу стихотворцен шум,
Которых жар не погасится
И будет чтущих двигать ум.
Завистно на меня взирая
И с жалостию воздыхая.
Ко мне возносят скорбный глас:
«О кольты счастливее нас!
Наш слог исполнен басней лживых.
Твой — сложен из похвал правдивых».
Как косоротились Васька с Шуркой, заслышав эти строфы! Проняло лукавцев. Поникли. Однако же не смирились. И вот опять начали плести липкие тенета. Ну, да эта паутина ему, Михайле, не страшна. Против нее у него Божий дар, отточенный и закаленный, аки меч, а еще прямодушие и воля. Тревожит иное: что он может поставить против чужеземцев, которые, аки пиявицы, присосались к Академии? Что он, не искушенный в лукавстве и коварстве, может сделать против вероломства и козней Шумахера, против его своры?
Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой;
Ты с тверди длань простри высокой,
Спаси меня от многих вод.
Эта строфа, обращенная к Господу, вырывается из сердца первой, хотя место ее в библейском тексте в середине. Перо Михайлы, обкусанное сверху гусиное перо, летит далее. Он пишет почти набело, меняя на ходу только некоторые слова:
Вещает ложь язык врагов,
Десница их сильна враждою,
Уста обильны суетою.
Скрывают в сердце злобный ков.
Но я, о Боже, возглашу
Тебе песнь нову повсечасно;
Я в десять струн тебе согласно
Псалмы и песни приношу,
Тебе, Спасителю Царей,
Что крепостью меня прославил,
От лютого меча избавил,
Что враг вознес рукой своей.
Избавь меня от хищных рук
И от чужих народов власти:
Их речь полна тщеты, напасти;
Рука их в нас наводит лук.
В крылатости вдохновенного труда Михайла машинально кунает перо и время от времени оборачивается к оконцу. Оттуда, из Божьего мира, струится вечерняя, принесенная небесным омовением прохлада и одушевление. А с ними — и последняя строфа:
Счастлива жизнь моих врагов!
Но те светлее веселятся,
Ни бурь, ни громов не боятся,
Которым Вышний сам покров.
Эта строфа, словно отзвук только что прошедшей в небесах и в сердце поэта грозы, которая очистила от смуты и тоски его душу. Далее — тишина и умиротворение.
12
Пара гнедых неспешной рысью трусит по ухоженной дороге. В открытой коляске — Михайла Ломоносов и Георг Рихман. Дорога на Петергоф да Ораниенбаум царская, здесь шибко не разгонишься. После «Красного Кабака», где любят кутить гвардейские офицеры, что ни верста — то застава да кордон. Здесь мигом укоротят, ежели на галоп перейдешь. Такое дозволяется, помимо дворцовой знати, только фельдъегерям да военным чинам не ниже майора. Ну, да в сей утренний час и нужды никакой нету торопить кучера. Знай себе поглядывай по сторонам да вдыхай полной грудью опахивающий тебя бриз, что струится с побережья. Тут— не в Санкт-Петербурге, где зной не спадает даже ночыо. Конечно, гарью торфяников и здесь потягивает. Что делать? Округ болота. Однако дышится все же куда вольготнее, нежели в столице.
Вот эти воздуся, допрежь всего, и имел в виду Михайла Васильевич, когда приглашал к себе на мызу в Копорье сердечного друга Георга Рихмана. Повод назывался дельный: как лучше обустроить в Усть-Рудице физическую лабораторию, ведь одна голова — хорошо, а две, да к тому ж профессорские, — почитай, целая академия. Но главное, конечно, — это поделиться с соратником своей радостью, коя переполняет сердце его, Михайлы Васильевича, с самой весны; с того дня, когда он заложил первый камень в Усть-Рудице, с первого удара топора, положившего начало строительства мусийной, то бишь мозаичной, мануфактуры, — радостью созидания, сотворения, а еще, разумеется, радостью загородного бытия, телесного ободрения, способного освежить застоялую от городского зноя, от академической пыли да докуки шумахерщины кровь.