Михаил Попов - Ломоносов: поступь Титана
Сердце узника, истомленное зноем, стонет и изнывает. Но, кажется, того боле долит тоска. Никому-то он здесь не нужен, ровно на чужбине. Никто за него не вступится, некому слово замолвить. Те, кто горюют о его доле, природные русаки, — невелики чином. А академический синклит — сплошь немцы. Они, приспешники Шумахера, ныне сладостно потирают руки, загнав русского буяна в каземат. Из всех профессоров, пожалуй, один Георг Рихман благоволит ему, ссужая подчас деньгами. Да и тот делает это тайком.
Тоска сжимает сердце. Два месяца он, Ломоносов, мается на гауптвахте. Два месяца пишет прошения об освобождении да выдаче денег: «…ото время, в которое бы я, нижайший, других моим учением пользовать мог, тратится напрасно, и от меня никакой пользы отечеству не происходит…» А в ответ — ни звука. Проходят дни. Меняются караульщики. Но более не меняется ничего. Кусок житника, кружка воды. Иной раз оловянная миса полбы. И все. Голод донимает, жажда. Но того боле — бессилие и тоска.
Эк как славно потрудилась Следственная комиссия Сената! Вместо того, чтобы наказать казнокрада и лиходея Шумахера, упекли в кутузку ни в чем не повинного человека. Не иначе о том распорядился генерал Игнатьев, поклонник Военного и Морского устава. «Что с того, что наказанный — лицо статское. Почитать старших по званию и чину обязан всякий гражданин».
Ворочаясь на соломе, Михайла стонет и скрипит зубами. За что? За что и почему толь немилостива к нему судьба? Отчего она твердит ему один и тот же урок — один бесконечный урок: растирай и толки? Ключник Паисий всё вапу велел растирать. Берг-физик Генкель— ядовитую сулему. А Шумахер воду в ступе толочь заставляет. Ни заделья ему в Академии гожего, ни должности профессорской, о коей в рескрипте утверждалось, ни жалованья. Ни-че-го! Зато опять темница. Которая уже по счету! Чулан в скиту, темная в Заиконоспасском училище, карцер в Марбурге, тюрьма в Весселе, а теперь вот равелин…
В утрах в кордегардию тайком наведался Гришутка Козицкий, переводчик. Михайла обрадовался ему, но вести, что тот принес, не утешили. Ему, Михайле, грозит увольнение и порка плетьми. Порка ладно — это он стерпит. Не такое терпел. И совсем еще недавно, по осени. После бузы на фатере Штурма его скрутили, навалившись впятером — немчура, дворня, прислуга, потащили на съезжую, а там десятские да рогатные караульщики, да все с похмелья, стервенелые, и так почали дубасить арестанта, пуская юшку… Ну, да то ништо! Порку он стерпит. Стиснет зубы, но стерпит, ни звука не обронит. Но увольне-е-ение!.. Из Акаде-емии!!!
11
Михайла поднимается с соломы, тяжело подходит к окну, вздымает руки и берется за железы. Вырвать бы эти прутья, раздвинуть бы. Он бы смог это, сил еще достало бы. И бастионы, было дело, покидал, когда бежал из прусской крепости Вессель, куда его обманом упекли вербовщики, дабы сделать солдатом. Но тут другое. Каземат можно покинуть, но от себя-то не убежишь. Даже если скроешься в родных поморских лесах, на Выге ли, на Матке али даже на Груманте. Куда денешь свой рассудок, свои знания, Божий дар? О скалы раскровянишь?
Взгляд Михайлы, минуя железы, упирается в глухую кирпичную стену. Глазам воли нету, но мысль не удержишь. Она живо устремляется в закатную сторону. Сердце взгулькивает, как казематный голубок, что гнездится в разъеме кирпичной кладки; сладко обмирая, оно пускается следом, но тут же и опадает, словно у него подрезаны крылья.
«Лиза, Лиза… Бедная голубка моя! Зачем свела нас судьбина, коли нету нам счастья? Одно горе да слезы. Почил в бозе сынок, Иоанн. Не довелось даже узреть дитятку. Улетел, ровно небесный ангелок в свою обитель. И матушка твоя преставилась. Царство ей небесное, фрау Цильх. Осталась ты сиротеей. Некому обогреть, обиходить. Братец Ганс не опора, сам нуждается в опеке. А на руках твоих малое дитя — дочурка Катерина. Бедная ты, Лиза, бедная! Худой тебе достался муж, коли не может обеспечить твое счастие!»
Взгляд узника упирается в кирпичную стену. Какая нестерпимая тоска! Какими тугими кольцами она сдавливает грудь! Дышать нечем. Михайла размыкает пальцы, обессиленно опускается на колени, а потом опрокидывается навзничь. Глоток воздуха, капельку прохлады! Руки его раскинуты по каменному полу. Лопатки вжимаются в гладкие камни, пытаясь вытянуть из них подземную стылость. Тщетно. В каменном мешке по-прежнему ни дуновения. А пол не охлаждает, а обжигает, толь раскалился.
Взор Михайлы утыкается в сводчатый потолок. Он крест-накрест связан коваными перекладинами. Рука невольно тянется к поясу, нащупывая пряжку ремня. Во-от! Не камень — мысль охватывает лопатки ознобом. Один узел — и канут все беды. Только один узел. Один против других, что завязались на невидимых путах. Чем не решение? Взгляд медленно скользит к обрешетке, к заоконной кирпичной стене. И потом, смятенный, стремительно возвращается к своду. Но крест!
— Господи, помилуй!
Михайла резко поднимается и встает на колени, устремляя глаза в угол. Там образ Спаса Нерукотворного, а под ним лампадка. В каземате ни дуновения, ни шороха, а пламя гневно трепещет.
— Господи! Сохрани и помилуй! — истово крестясь, шепчет Михайла; побелевшие губы его обметаны жаром. — Господи, помилуй!
Помолившись и стряхнув наваждение, Михайла поднимается с колен и снова возвращается к околенному кружалу. Почему нет ответа на его обращения, отчего молчит академический синклит? Колоссалише шкандаль? Можно подумать, что заезжие недоучки все без исключения трезвенники и не устраивают скандалов! Ну, да боге ним, с синклитом! Почему безмолвствует президент Академии? Почему не вмешается государыня?
Мысли Михайлы устремляются к трону. Как он ликовал, когда в Отечестве случилась дворцовая перемена! Как он радовался, когда на престол взошла Петрова дщерь! Чего можно было бы желать, как не этого: Елизавета наследница не токмо крови, но и духа, но и помыслов Великого Государя. Он, Михайла, верил в это искренне и свято. Потому Ода его на прибытие императрицы из Москвы в Петербург вышла яркой, одухотворенной, вся — порыв и устремление. То-то обомлела придворная челядь — фавориты и фрейлины! То-то заскрежетали зубами придворные пииты! То была его, Михайлы, очередная поэтическая виктория, его торжество и триумф. Он окончательно закрепил за собой место первого пиита на росском Олимпе. И при этом ни на йоту не поступился своим достоинством. Васька Тредиаковский привык в зубах свои опусы подносить, подползая на карачках к трону. Это повелось еще с Анны Иоанновны. Да и прочие стихотворцы слабы в коленках и гибки в пояснице. Тот же Сашка Сумароков. Так жужжит, заглядывая в глаза и источая мед, ровно пчела… Пропеть гимн — не велико дело. Лесть да словоблудие — патока для черевов: отведал, переварил, опорожнился — и всё. А для разума-то что остается? Для короны? Для скипетра и державы?
Полгода назад он, Михайла Ломоносов, долго размышлял, окидывая взором пространства и времена, охватывая всю Россию, как крылатил ее очами Петр. Вот тогда и определил свое место. Не у подножия трона ему, первому пииту, надлежит стоять, обращаясь к дщери Петровой, не коленопреклоненно, но на подиуме. А для подиума своего он выбрал небо. «Взлети превыше молний, Муза…» Вот откуда он решил обратиться к императрице, дабы она вполне почувствовала, предельно осознала свою державную миссию. Кто мог говорить с помазанником Божиим с небесной тверди? Только Господь Бог:
Тобой поставлю суд правдивый,
Тобой сотру сердца кичливы,
Тобой я буду злость казнить,
Тобой заслугам мзду дарить;
Господствуй, утвержденна Мною;
Я буду завсегда с тобою.
В устах Всевышнего — его, Михайлы Ломоносова, державные мысли, гражданские чувства и чаяния. Кто еще мог додуматься до такого, тем паче — на такое дерзнуть? Васька с Шуркой, что ли? Кишка тонка! А он, Ломоносов, и посмел, и смог. И при этом ни единым звуком не допустил святотатства и богохульства. А почему? Да потому, что отчетливо ведает свое место. Его поэтический Олимп и Горние Вершины Всевышнего несопоставимы. Он знает сие и разумом, и сердцем: «Священный ужас мысль объем-лет!» Но в земной юдоли с ним сравнятся немногие. Он это тоже сознает. Его место, место первого росского пиита, куда как выше места многих вельмож и уж несравнимо выше места чужеземца Шумахера, хотя в академической иерархии тот и числится наверху. Место Шумахера, этого плута, интригана, проходимца и вора — в чистилище, если не в аду. Потому, стоя у подножия Господней вершины, Михайла судит устами Вседержителя всех пособников дьявола:
«О дерзкий мира нарушитель,
Ты меч против Меня извлек:
Я правлю солнце, землю, море,
Кто может стать со мною в споре?
Моя десница мещет гром,
Я в пропасть сверг за грех Содом…»
В каземате происходят явные перемены. Дышать становится легче — из околенного проема тянутся свежие струи. Прижавшись щекой к каменному подоконнику, Михайла выглядывает наружу. В зазор между кружалом оконца и козырьком соседней стены видна полоска неба. Выцветший от зноя небесный лоскут отемняет грозовая туча. Каземат наполняет сумрак.