Луи Арагон - Страстная неделя
Войска производили маневр почти механически. Эти неопытные юнцы, должно быть, с молоком матери всосали умение держать строй, и только поэтому роты не сбились в кашу. Следовало признать, что рота князя Ваграмского), только накануне вернувшаяся из Mo, прошла на прекрасном аллюре… Сезар видел все это как сквозь туман. Шарль! Шарль!.. «Стой!» Пришлось пропустить вперед гренадеров.
В эту минуту вдоль набережной прокатился гул: послали вестового посмотреть, что происходит. Движение королевской гвардии прекратилось само собой, войска отхлынули. Что случилось? Приказы офицеров не имели никакого действия. Дождь полил с новой силой. Лошадиные крупы налезали на гренадеров. Кто-то отмахивался от них саблей. В мгновение ока весь великолепный порядок нарушился. Никто уже не знал, что делать, всадники наезжали на пехоту, раздались крики, через две-три секунды образовался затор. А посреди с проклятьем прокладывала себе дорогу группа штабных: Мармон и рядом с ним полковник Фавье, ехавший из Военного училища со стороны Сены.
— Вы-то хоть знаете, полковник, что происходит? — крикнул маршал Мармон Шастеллюксу. Но ответа слушать не стал.
Его рота вступила на мост, и авангард уже поравнялся с началом Вдовьей аллеи. Гренадеры, узнав маршала, расступились, и Шастеллюкс следил за ним взором, пока тот не достиг противоположного берега реки.
Вдруг раздался рокот голосов… Что это они говорят? Король… король… Как король? Шастеллюкс махнул рукой графу де Люссак, и они вместе обогнали гренадеров, которые, пропустив Мармона, снова смыкали ряды. Что они говорят о короле? И вдруг оба поняли. Выбравшись на набережную, они увидели проезжавшую мимо карету: карета, запряженная шестеркой лошадей, приближалась по Орсейской набережной; и все узнавали ее с первого взгляда, равно как и примелькавшийся силуэт главного форейтора, скакавшего впереди… На глазах войск, двигавшихся походным маршем, среди полного смятения придворных, карета на рысях катила от Тюильри, и в окошко ее можно было разглядеть крупную голову и седые волосы его величества. Людовик XVIII крикнул что-то форейтору, карета, не замедляя хода, развернулась в самой гуще роты герцога Рагузского, которая не без труда пыталась посторониться, и устремилась на мост вслед за Мармоном. По обыкновению, ни на кого не обращая внимания, пусть, мол, сами сторонятся!
Что же сейчас делать? Продолжать маневр, прекратить его? Ведь был дан приказ идти на Сен-Дени… Покидал ли король свою столицу? Была уже ночь. Карета достигла Вдовьей аллеи. Гвардейцы конвоя, успевшие сгрудиться в аллее, взяли на караул. Маршал приблизился, салютуя королю. И издали было видно, как король что-то крикнул ему в окно кареты. Тотчас же полковник Фавье поскакал обратно к мосту.
Он привез отмену приказа:
— В Сен-Дени не идти. Король возвращается в Лувр, а мы — в казармы.
— А как же смотр?
— Какой еще смотр, кто вам о смотре говорил?
Это уж было чересчур. Сезар попросил у тестя увольнения; не может же Зефирина все время сидеть одна с бедняжкой Жоржиной, тем паче что та не перестает рыдать.
— Что ж, — ответил Шарль де Дама, — отправляйтесь к вашей супруге, полковник! Поцелуй ее от меня… и Жоржину тоже.
И все-таки граф де Дама — прекрасный наездник, какая посадка! И подумать только, что он на три или даже четыре года старше Людовика XVIII… До чего же любит его величество пронестись в карете на рысях; видно, быстрой ездой хочет возместить свои немощи! Сезару говорили, что отец Элизе внушил королю, будто быстрая езда в карете оживляет организм.
III. Пале-Ройяль при вечернем освещении
Этим вечером Теодор ничему больше не верит.
В окна Тюильри он видит, как хлопочут, суетятся слуги, готовясь к празднеству. Сегодня во дворце прием — на вечер зван посланник его католического величества его святейшество де Пералада, — карета испанского посла уже стоит во дворе, по королевским апартаментам разгуливают очаровательные дамы, офицеры и вельможи; все смеются, перебрасываются словами, громко разговаривают. В полосах света, падающего из окон, движутся всадники, чуть не задевая друг друга. Уже спустилась ночь, и разномастный люд воровски жмется к дворцу поглазеть на празднество, насколько позволяют огромные оконные проемы.
Дворец охраняется Национальной гвардией; королевские гвардейцы, прикомандированные к Павильону Флоры, оставили своих коней под арками Лувра. Дождь все льет и льет, но зеваки, не замечая его, окружают дворец, словно слетаются на падаль мухи. К семи часам, когда кому-то пришла в голову счастливая мысль отослать кареты, волнение толпы немного улеглось. Все равно до девяти часов ничего нового не произойдет; на страже остается небольшой отряд мушкетеров и конвоя, а все прочие могут при желании пойти закусить в соседние ресторации. «Только, смотрите, ни в коем случае не удаляйтесь от дворца, — ведь мы тоже выступаем нынче вечером».
Тем самым вечером, когда Теодор уже ни во что больше не верит. Приглашение испанского посольства на ужин во дворец наделало много шуму. Видно, празднество затеяли именно с целью сказать народу: вы же сами теперь видите — все идет своим обычным порядком, разве может такое зрелище предшествовать бегству? Но где же король? Где принцы? Прибыли министры, правда, они не принимают участия в банкете, а спешно подымаются по лестнице: это Жокур, Бурьен, аббат де Монтескью.
Хотя еще совсем недавно баулы и чемоданы выносили из дворца и грузили в экипажи, все по-прежнему утверждают, что король до сих пор не принял окончательного решения. Вообще много чего говорят. Болтают все кому не лень. Царит лихорадочная атмосфера, и голоса звучат слишком громко, как бы для того, чтобы заглушить фальшь интонации. Теперь, к вечеру, утренняя статья Бенжамена Констана успела безнадежно устареть, и при упоминании о ней люди досадливо пожимают плечами.
Где сейчас решается судьба страны? Там, на дорогах, где солдаты срывают белые кокарды и переходят на сторону корсиканца? Говорят, что гарнизон Вильжюива с криками: «Да здравствует император!» — прогнал своих офицеров. И будто чей-то авангард уже на Шарантонском мосту, который удерживают студенты Школы правоведения. Или, может быть, судьбы Франции решаются в Вене, где Талейран ведет большую игру с европейскими посланниками? Уже давно в кулуарах дворца открыто говорят, что нельзя рассчитывать ни на французский народ, ни на армию, которая охвачена бунтами; единственное спасение — это иностранная интервенция. Чего в самом деле ждут, почему не зовут на подмогу пруссаков и русских? Вот увидите, как полетит вверх тормашками Людоед, когда к Парижу подойдут три-четыре австрийские дивизии!
Теодор не верит более ничему и никому.
Он явился сюда как солдат, принесший присягу защищать королевский дом, не потому, чтобы королевский дом был ему так уж дорог, но потому, что он повинуется чувству долга, элементарному представлению о долге. А кроме того, Наполеон, Наполеон — это синоним поражения, это тот, кто завел французскую армию в русские снега, это тот, кто затеял коварную и грязную войну в Испании. Это Наполеон требовал, чтобы художник Гро убирал со своих картин фигуры тех генералов, успехам и популярности которых он завидовал, а в центре помещал его самого. Теодор относился к Гро с великим уважением, возможно, любил его больше всех современных французских художников. И подумать только, что какой-нибудь барон Денон мог приказывать от имени императора художнику такого таланта, такого размаха, создателю крупных композиций… А какие у Гро эскизы к «Чумным в Яффе»! Но разве этого могло быть достаточно для прославления человека, который в момент коронации велел возить по всему Парижу на колеснице свою статую огромных размеров, изображавшую императора обнаженным и увенчанным лаврами. Ибо императору требовалась не только военная слава, но и слава, даруемая совершенством мышц, красотою телосложения, — это ему-то, низкорослому желтолицему человечку, разжиревшему, обрюзгшему за годы власти, отрастившему себе брюшко… И повсюду его инициалы, огромное «Н», точно он желал припечатать своим именем и статуи, и людей, и самую историю. Человек, имя которого означало войну. Рассказывают, что Дюрок, один из наиболее преданных ему командиров, в утро своей смерти произнес пророчески безнадежные слова: «Он убьет всех нас… ни один из нас не вернется…» А Жюно, произведенный Наполеоном в маршалы и сошедший впоследствии с ума, — разве не написал он в 1813 году, в минуту просветления: «Я, я боготворил Вас, как дикарь обожествляет солнце, но я не желаю больше! Не хочу этой вечной войны, которую надо вести ради Вас, не хочу!» Это рассказал Теодору его друг д’Обиньи, со слов юного Реньо де Сен-Жан-д’Анжели. В особняке на улице Прованс, где проживала мать Реньо, на сей счет были весьма и весьма осведомлены: маркиз де Белленкур, бывший тогда любовником госпожи Жюно, рассказывал об этом с почти непристойной откровенностью, видимо, желая отличиться перед хозяйкой дома.