Авраам Иегошуа - Путешествие на край тысячелетия
Смягчить, бормотал про себя Бен-Атар. Главное, мало-помалу смягчить, вот и все. И потому, когда его старшая сестра, она же мать Абулафии, нежданно-негаданно слегла, он не стал спешить с сообщением об этом и во время очередной летней встречи с Абулафией на старинном римском подворье постарался даже приуменьшить серьезность ее болезни, дабы злобствующий сын не заторопился к ложу страдалицы с намерением отравить ее последние дни своими мстительными попреками. Лишь после ее погребения он послал специального человека, который долгие дни гонялся за новоявленным сиротой по дорогам Прованса, чтобы известить его о кончине матери, узнав о которой тот, кстати, как и можно было ожидать, не проронил ни единой слезы и даже, напротив, криво усмехнулся. Теперь уже Бен-Атар и сам хотел, чтобы Абулафия вернулся, хотя бы ненадолго, чтобы получить свою часть материнского наследия, а может, кто знает, даже помириться по такому случаю со своими родственниками, на которых он, в слепоте своей, возложил собственную вину, — но молодой вдовец, хотя и утратил со смертью матери то, что составляло самую сладчайшую сердцевину его великих фантазий о мести, тем не менее все еще был весьма далек от мысли о примирении с остальными родичами и знакомыми и попросту передал дяде через посланца просьбу продать его долю в наследстве, а вырученные деньги привезти с собой на их следующую летнюю встречу.
С той поры одиночество племянника стало не на шутку тревожить Бен-Атара, и ему даже казалось порой, что любовь к покойнице-жене в сочетании с чувством собственной вины окончательно помутили его рассудок. Он уже начинал сомневаться, не зря ли он разыскал тогда Абулафию в трюме направлявшегося в Землю Израиля корабля — а вдруг святость этой земли и впрямь впитала бы кое-что из того яда, что переполнял душу племянника, и тем самым навела бы порядок в его потрясенном рассудке. Теперь он уже раскаивался, что так поспешно последовал указанию великого дяди Бен-Гиата вернуть порченую девочку ее отцу — ведь постоянное присутствие этого искалеченного ребенка отваживало от племянника возможных сватов, а вдобавок еще и непрестанно подпитывало пламя его болезненных воспоминаний о ее матери — о той, связавшей себя по рукам и ногам молодой женщине, образ которой неизгладимо врезался не только в память ее мужа, но и в память многих других людей, включая самого Бен-Атара, по сию пору не забывшего ту страшную ночь на танжерском берегу, тяжелый мокрый песок и распластавшееся на нем во всей своей влекущей красоте обнаженное женское тело, от которого он, как ни старался, не мог отвести глаза. Да, уж если он сам, видевший это тело в его смертном позоре, до сих пор не может изгладить из памяти ту прекрасную наготу, что тогда спрашивать с ее мужа?
При всем том Бен-Атар понимал, какие деловые преимущества таят в себе одиночество и вдовство Абулафии, — ведь, что ни говори, когда торгового человека не ждет дома любимая жена и любое новое место, как бы далеко оно ни находилось, манит его надеждой, что именно там, быть может, он снова сыщет подобие любимого образа, такой человек готов будет устремиться даже в такую даль, куда другой и ступить не отважится, а уж там, в той глуши, его товары купят всенепременно — хотя бы из-за их необычности, — даже если они не так уж на первый взгляд и нужны. И верно — интерес к магрибскому товару в Провансе из года в год возрастал, да настолько, что компаньонам приходилось теперь каждое следующее лето добавлять еще одну грузовую лодку к той маленькой флотилии, с которой они отправлялись из Танжера, и если в их первую встречу под Барселоной, за восемь лет до христианского тысячелетия, когда они привезли к Абулафии его девочку с нянькой, им хватило одной лодки на каждого, то, теперь, три года спустя, с трудом достало четырех. Впрочем, не одни лишь старательность и находчивость Абулафии были тому причиной — неуклонно возрастало и христианское население, ибо по мере приближения вожделенного тысячелетия даже те христиане, что уже были при смерти, всячески старались отсрочить свою кончину, а те, что готовились родиться, всячески торопили свое появление на свет в надежде обеспечить себе место в том великом тысячном году Господнем, когда должно было произойти Его предсказанное воскрешение из мертвых.
Но хотя благодаря всему этому три компаньона быстро богатели — а может, именно по этой причине, — Бен-Атара по-прежнему продолжало весьма огорчать одиночество любимого племянника, и он не терял упрямой надежды когда-нибудь различить наконец в потоке его шумных рассказов и планов тихий приближающийся шелест женского платья. Вот почему всякий раз с наступлением Девятого ава, когда компаньон Абу-Лутфи, упрятав свой леопардовый кошелек меж ног и скрыв лицо от тех, кто замышлял против него злое, вставал на колени и смиренно склонялся в сторону Мекки, как бы повторяя за поэтом, только безо всякого чувства печали или вины: «Сердце мое на Востоке, хотя сам я — на Западе», — а затем вскакивал на коня и исчезал в сумеречном свете, направляясь по длинной, вьющейся среди гор тропе в сторону Гранады и оставляя еврейских компаньонов наедине, Бен-Атар принимался снова и снова, осторожно и ненавязчиво, на языке, сплетенном из двуязычных нитей арабского и иврита, рисовать любимому племяннику, в какую страшную пустыню одиночества он загоняет себя своим упрямым вдовством. Но в пятую их встречу, летом 4755 года от сотворения мира по еврейскому счету, он же 385 год Хиджры у мусульман и пятый — до тысячелетия у поклонников креста, в начале ночи, когда Абу-Лутфи давно исчез в темноте, а оплакивание разрушенного Храма уже дважды смягчило и усладило души двух сидящих у входа в пещеру евреев, когда угасло наконец пламя пылавшего у их ног костра и только подернутая пеплом горстка благоухавшей осенней соломой горячей золы еще багровела во тьме, точно одинокий глаз циклопа, Абулафия, положив голову на шершавый валун с постеленным на него платком, с наслаждением вытянув ноги и поглаживая спрятанный под одеждой кошелек с платой за труды минувшего года, устремил взор в бескрайнее ночное небо, сверкавшее несметными искрами звезд, и снова заговорил о Париже — но на сей раз уже не просто как о городе, куда он еще не добрался, а как о месте, где живет «некая женщина».
И тут выяснилось, что не впустую, нет, не впустую оказались настояния старой исмаилитской няньки, которая в наивной простоте своей требовала, чтобы Абулафия перебрался на еврейскую улицу, поближе к тем, к кому он принадлежит по происхождению и вере. Ведь только там, на еврейской улице Тулузы, ему удалось разузнать и разведать, как добраться до других таких же еврейских улиц — в Туре и в Лиможе, в Ангулеме и в Орлеане, в Шартре и, быть может, даже в Париже. И хотя, — говоря по правде, не всегда это были улицы, стоившие такого высокого звания, а зачастую, — просто маленькие, короткие переулки, а то и всего-то пара-другая домов или даже один-единственный домишко или, того хуже, лишь одна-единственная комнатка, в которой жил какой-нибудь одинокий еврей, но постепенно глаза Абулафии научились различать окружавшие его земли не по одним только их правителям, всем этим королям, да графам, да принцам, которые в них правили и царили, но еще и по тем многочисленным местам, где рассеяны были его единоверцы-евреи.
И мало-помалу Абулафию потянуло назад к своему роду-племени, к людям, которых он в первые годы чурался, обуреваемый страхом, что, увидев молодого еврея, они тут же захотят его сосватать и тем самым помешают ему осуществить пылкую мечту о возвращении в родной город. И постепенно он понял, что то была именно мечта, а не серьезное намерение, а потому ей не грозят никакие препятствия, даже в виде сватовства, ибо всякая мечта по самой своей природе находится целиком во власти мечтающего. И когда он перебрался наконец на еврейскую улицу в Тулузе и увидел, что там попадаются не только люди, которые могут переброситься одним-двумя арабскими словами со старой нянькой, но и такие, что готовы улыбнуться порченой девочке и даже погладить ее по голове, сердце его окончательно смягчилось, и теперь, возвращаясь из своих торговых странствий, он, случалось, присоединялся к их молитвенному миньяну, и не только для того, чтобы с растревоженным, мучительно колотящимся сердцем прочесть поминальную молитву по покойной жене, но и затем, чтобы расспросить помолившихся евреев о новых путях-дорогах на север. Ведь евреи, даже те, которые никогда в жизни не выходили за стены своего города, всегда знают что-нибудь о других евреях в разных других местах, как они всегда знают что-то такое о неевреях, чего те еще сами о себе не знают, например, что ближе к тысячному году поклонники креста будут всё больше тянуться к большим и малым вещицам, доставленным из далеких пустынных краев, потому что именно такими вещами наверняка пользовались их Иешуа и его ученики тысячу лет назад в Святой Земле, а ведь всякий истинно верующий христианин более всего на свете жаждет окружить Сына Божьего и его учеников, когда они наконец снова спустятся с неба, знакомым им земным, домашним теплом. И теперь Абулафия, тоже научившийся провидеть будущее, держал путь не так, как бывало, из Тулузы в Лимож или Бурж, а иначе — от одного еврея к другому, и каждый из них не только подсказывал ему, какой новый товар может понадобиться вскоре христианам, но также советовал, каким способом можно повысить цену на старый. И в этих-то странствиях от одного еврейского подсказчика и советчика к другому он однажды заночевал на постоялом дворе под Орлеаном и там познакомился с некой женщиной по имени Эстер-Минна, из семьи Левинас, бездетной вдовой одного ученого еврея. Еврей этот умер за несколько лет до этого в Вормсе, по-еврейски Вормайса, маленьком городе близ Рейна, что в Ашкеназе, а ее саму, после смерти мужа, пригласил к себе младший брат, господин Иехиэль Левинас, торговец золотыми украшениями и драгоценными камнями, чтобы она пожила у него в Париже, где ей было бы легче коротать свое одиночество и где она, женщина острого ума, могла бы заодно помогать ему время от времени в тех тайных торговых делах, которые он постоянно вел в окрестных городках и селеньях.