Леонид Гиршович - Обмененные головы
Это по поводу того, назвали бы они Кунце между собой тоже «матерым нацистом» или как-то иначе – патриотом, идеалистом. Вскользь я заметил, что последние годы жизни он, кажется, провел неподалеку отсюда, в Бад-Шлюссельфельде. Не кажется, а точно. Вот где красивые места. Фолькер, помнишь, как мы… Рассказывается охотничья история из жизни бывалых «муггемейстеров», в заключение которой я узнаю, что в Бад-Шлюссельфельде и по сей день живет невестка Кунце, в том же самом доме. Старая? Лет шестидесяти – но все еще красивая женщина, а, Фолькер? Фолькер, молча кивая, натягивает волос на смычке [81] . И дом красивый, в самом парке.
Как быть теперь? Все равно у меня было несколько спектаклей подряд, и я почти до самого Рождества был прикован к Циггорну, как раб к тачке. Единственное, что я мог и что сделал (повторяю, вместо того, чтобы прочитать книжку под названием «Готлиб Кунце. Жизнь и судьба» – или аналогичную ей), это набрал 1188 и попросил в Бад-Шлюссельфельде номер телефона фрау Кунце, имени не знаю… нет, не Виллибальд, а фрау Кунце. Только Доротея? Отлично (звучит по-княжески, – наверное, она. Двумя часами позже, в театре, мне это кто-то из людей сведущих подтвердил).
Позвонить, извиниться и представиться – на хох-дейч – концертмейстером циггорнского оркестра и, по счастливому совпадению, внуком школьного товарища великого маэстро, того самого, которому он в сорок третьем году… Не зная характера этой дамы, не владея немецким настолько, чтобы изъясняться без «побочных эффектов», с другой стороны, лишенный возможности (по телефону) нейтрализовать их – взглядом, жестом, не знаю – «шмисом» в пол-лица [82] , я рисковал быть занесенным в черный список еще прежде, чем объясню причину своего звонка. А черный список – это пожизненно.
Заручиться рекомендацией почетного гражданина города Циггорна Кнута Лебкюхле – соврав ему, что пишу книгу? Не даст, только в глупое положение себя поставлю – кто я такой, чтобы писать книгу? Написать ей письмо на хохруссиш и воспользоваться услугами бюро переводов – где его переведут на немецкий по обменному курсу? Для этого надо как минимум иметь ее адрес.
Пример того, что значит правой рукой чесать левое ухо: чтобы раздобыть адрес, нужна телефонная книга Бад-Шлюссельфельда, а за телефонной книгой Бад-Шлюссельфельда нужно ехать в Бад-Шлюссельфельд. Рассуждая так, я немножко играл сам с собой в кошки-мышки: если домашний адрес Доротеи Кунце мне действительно в официальном порядке никто никогда не даст, то, ей-богу, чтобы узнать, по какому адресу проживал в Бад-Шлюссельфельде Кунце, вовсе незачем туда ехать. Так незачем ехать в Бонн, чтобы узнать номер дома, в котором жил Бетховен. Просто мне, вопреки здравому смыслу, захотелось съездить самому, побродить там, проверить на свет воздух: не различу ли какие водяные знаки?
Двадцать первое декабря, воскресенье (день рождения моего тезки, Иосифа Сталина). Уже начались школьные каникулы. Общее копошение в городе, на вокзале, плотность пассажиров в вагонах втрое больше против обыкновенного. В вагоне я стоял, потому что садиться не было смысла, даже если под носом появлялась вакансия: все равно через пять минут ее пришлось бы уступить достойнейшему. К слову сказать, в Германии это не очень-то практикуется, во всяком случае, не предписывается кодексом чести, как в России. Объясним это по-научному: «отчуждением поколений». Не без удовлетворения подчеркивается ведь, что немецкая молодежь не имеет ничего общего с поколениями отцов и дедов. Поэтому всякий раз, уступая последним место, я как бы демонстрировал те политические взгляды, которые в действительности менее всего разделял.
Иными словами, два часа я простоял. Это был пригородный состав, серебристо-закопченный металл его вагонов наверняка связывался у кого-то с серыми буднями ежедневных поездок на работу и с работы. Нависая над парою сидящих друг к другу спиной пассажиров и держась за поручень меж их затылков, я какое-то время читал роман женской писательницы Марты Степун «Holzwege» [83] , как говорилось в аннотации, о проблеме выбора, вставшей внезапно перед вдовой богатейшего лесопромышленника, шестидесятилетней еще красивой Доротеей – почему я, собственно, и купил ее в вокзальном киоске: а вдруг это знак. Я с некоторых пор мистик.
Это был знак: не покупать книги в вокзальных киосках, по крайней мере принадлежащие перу женских писательниц. Спрашивается, как теперь поступить с этим кирпичом – еще час держать в руке, чтобы потом выбросить? На окошке круглая наклейка: бутылка, перечеркнутая красной чертой, то есть швыряться из окна запрещалось только бутылками, книжками – пожалуйста. Но это было бы провокацией с моей стороны: с извинениями протиснуться сквозь четыре пары коленок и – приоткрыв окно, вышвырнуть книгу, а затем, так же роняя направо и налево извиняющиеся улыбки, вернуться на прежнее место. Вполне приличного вида господин. Хотя, согласно высказываниям теоретиков искусства и морали, провокативность – это замечательно, я все же убежденный противник провокаций – с тех пор, как еще в детстве мне объяснили: дразнить других – это так же дурно, как мучить животных (у мамы шляпка с вуалью, местная шпана что-то кричит нам вслед. Я почти никогда не вспоминаю маму. Наверное, по малодушию. Мне тягостно сознавать ее правоту).
Извиняясь, протискиваюсь к окну под удивленными взглядами трех пассажирок и одного пассажира и кладу сочинение женской писательницы на полку – с тем чтобы там его забыть. У одной из пассажирок – с внешностью продрогшего гаммельнского крысолова, в соответствующей одежке – к груди приколот круглый значок: какая-то надпись поверх кирпичной стены [84] . Я даже не стал читать какая. Раз в трамвае я уже пытался разобрать, что написано у одной дуры на рукаве куртки под нашивкой, изображавшей двух оленей, – буквы были интригующе микроскопические, вследствие чего скандально сократилось расстояние между моей физиономией и чужим локтем, который вдруг с силой двинул мне в нос. Наконец прочитанная надпись гласила: Naturleben. [85]
Мы в Бад-Шлюссельфельде. Поезд ехал дальше, а я пошел куда глаза глядят. Или почти туда. Выйдя со станции, я увидел стрелки с разными направлениями: кургауз, большая градирня, исторический музей, ратуша, Дом Зайтца (какая-нибудь историческая достопримечательность), торговый центр – указывавшие в одном направлении, и только одна стрелка, с надписью «Шютценвальд», указывала в противоположную сторону. Был ли Шютценвальд тем самым парком, где стоял дом Кунце, – или в Бад-Шлюссельфельде имелся еще один парк, который так и назывался: «Парк»? У немцев ведь всему есть название. Когда, впервые попав в Оллендорф, я спрашивал, как пройти или проехать в оперу, мне никто не мог ответить. На мое счастье, я увидел человека со скрипкой, и мы, как две собаки, обнюхав друг друга, выяснили: нам в одно и то же место, именуемое, однако, в Оллендорфе не оперой и не оперным театром, а городским театром. Я так мог до завтра искать оперу – местные жители такой не знали. (Это не иллюстрация тупости, отложения солей в мозгу, выпад против «немецкого идиотизма» – как может показаться на первый взгляд. Это посложней – в конечном счете это пример того, чем грозит нам «компьютеризация мышления», в чем немцы благодаря своей высочайшей лингвистической организации, способной «инвентаризировать» все на свете, обогнали и нас, русских, и других смекалистых варваров, смекалистых, благо при нашей безалаберности по любому поводу нам приходится изобретать велосипед.)
Поэтому бесполезно было у кого-нибудь спрашивать: скажите, Щютценвальд и парк – это одно и то же? Но не сделал я и двух шагов, как увидел спасительный стенд с картой города, – вот и охаивай цивилизацию! Бегло ее изучив, я решил прогуляться в Щютценвальд.
Я шел по аллее вдоль речки, вероятно, в другое время года не такой полноводной, к которой спускался жухлый газон; на другом ее берегу вставал облетевший лес. Морозец, слегка ударивший в начале декабря, сменился теперь влажным нехолодным ветром. Под ногами стало грязней, зато воздух сделался ароматней, а для меня, человека, в кои веки раз выбирающегося на природу, всего ценней последнее. В глубь леса уходили пронумерованные дорожки: маршрут номер один, маршрут номер два и т. д. С моего, обжитого людьми, берега, просторно застроенного старыми особняками – все больше частные лечебницы, о чем говорилось в табличках на воротах, – на ту сторону, в парк, вели редкие бревенчатые мостики. Я постоял, перегнувшись через перила, на середине одного из них. Посмотрел на воду, проносившуюся назад. Отмотать бы эту речку на тридцать три года в обратную сторону, – собственно, за этим я здесь.
Постройки закончились. По всем признакам и на этом берегу дальше начинался лес. За все время мне не повстречался ни один человек, мимо не проехала ни одна машина. Было около трех часов серого декабрьского дня, когда вот-вот уже становится темно, – а я: воздух проверить на свет… Но сколько настроения в этом сумеречном лесе, реке, меланхолических деревянных мостиках, редких скамейках для пожилых молчащих пар. Тридцать три года назад было все то же, только тебя – узнай, кто ты, – затолкали бы в автомобиль люди в одинаковых пальто и шляпах, страшные не понарошке, не как в кино, – неотвязчивая мысль об этом, как противоестественное влечение, лишь усиливает очарование места.