Евгений Марков - Учебные годы старого барчука
— Не бойтесь, это Ермолаич, эконом. Это он «чехауз» запирает. Он ничего не смеет сделать, — успокоил нас Борис, продолжая вместе с товарищами доедать кушанье.
Ермолаич долго гремел большими ключами, задвижками и замками, потом медленно сошёл с крылечка и направился к нам за баню. Тут он остановился в уголку, внимательно глядя на нас самым спокойным и бесцеремонным образом.
— Ах этот Лаптев, Лаптев! — говорил он между тем, не то шутя, не то сердито. — Кто где, а он всё за баней али в дровах… Вырос выше осины, носом быка свалит, а всё за шалости норовит…
— Убирайся к чёрту, пузатый, тебе какое дело! — огрызнулся Лаптев, спокойно догладывая кость. — Вот я пожалуюсь инспектору, что ты мне брюк новых целый месяц не даёшь, не допросишься. Всё старьё, гнильё нам перечиниваешь, а новенькое казённое суконце своей Тимофеевне таскаешь. Вот погоди! Зададут тебе…
— Нет, тебе, должно, скорее зададут, — так же спокойно и неспешно ответил Ермолаич, словно между ним и Лаптевым была не ругань, а приятный разговор. — Вот я вечером к шпехтуру за приказом пойду, выведу тебя, бугая, на чистую воду, как ты по ночам к Лизке дворниковой в окно стучишься. Да ещё дворнику прикажу подкараулить, лопатки назад скрутить…
Лаптев, братья, Гримайло — все громко расхохотались.
— Ну, ну, Ермолаич, чего разбрюзжался… Ты в самом деле инспектору не сбрехни, — вмешался Гримайло, несколько встревоженный. — Мы даже не знаем, где окно Лизкино. А тебе бы и стыдно, Ермолаич! Давно ли я тебя водочкой поил?
— Ты, Гримайло, ничего, хороший паныч, уважительный… Про тебя что ж! — ответил Ермолаич. — Мне этого гладыря хочется допечь… Долговязого-то… У-у-у! Знаю я про него одну штучку! — вдруг весело рассмеялся он.
— Знаешь, да сказать не смеешь! — тоже смеялся Лаптев, нагло глядя ему в глаза.
— Ну, ну, чёрт с тобой! Заболтался с вами совсем! — спохватился суровым голосом Ермолаич. — Там уж небось чашки все расставили, а я масла к блинцам не отпустил. Смотри ж, Лаптев, деньги получишь с почты — угости. А то и правда шпехтуру нашпионю!
Он поспешно уходил к кухне, звеня ключами.
— На второе что нынче, Ермолаич? — кричал ему вдогонку Анатолий.
— А вот подадут, увидишь! Кушанье из печи…
— Опять, верно, подошвы жаренные на свечном сале, как в тот четверг? Так мы, ей-богу, всё в окно повыкидываем: пускай инспектор полюбуется…
— Графчики вы все тут! Атальянцы-модники! — сердито ворчал Ермолаич уже на пороге кухни. — Не знаешь казённого порядка: лопай, что дают. А не хочешь — своё покупай! Панычи вы!
Он исчез, ворча, в дверях кухни, а на дворе раздался опять тот же назойливый пронзительный звонок.
— Ну, прощайте, братцы! К обеду звонят! — торопливо целовали нас братья. — Поцелуйте маменьку, папеньку, всех… Скажите ж, чтобы непременно прислали за нами в субботу.
Мы поспешили за ними на двор, боясь остаться одни в этом таинственном и опасном углу за баней. Все курточки с красными воротниками уже гурьбой спешили к двери с тем же шумным говором и смехом. Анатолий обнял нас обоих за шею и, не выпуская, пошёл в большой двор сзади Бориса и двух своих товарищей.
— Это, еша, что ещё выдумал, Шарапов 2-й! — вдруг раздался над нами жёсткий враждебный голос. — Облапил, еша, ребят словно медведь колоду, да и переваливается с ноги на ногу, как брюхатая баба… А ну, ходи живо, а то я тебя подгоню!
Анатолий и мы быстро оглянулись. На деревянных мостках сбоку нас стоял в полинялой фризовой шинели лысый старик с озлобленным, плохо выбритым лицом, с двумя клочками жёстких волос, противно торчавших по вискам около лоснившегося, как фаянсовое блюдо, голого шишковатого черепа. Обрюзглые, окружённые морщинами глаза его, круглые, зелёные, как у кошки, с ненавистью впивались в Анатолия, и изо рта, полного гнилых зубов, пенилась при всяком слове какая-то злая слюна.
— Это Нотович… Пшик… — шепнул нам Анатолий, и, сорвав руки с наших шей, толкнул нас к воротам.
Мы торопливо бросились через двор на улицу, не смея оглянуться ни на братьев, ни на страшного, давно уже ненавистного нашему сердцу Пшика-Нотовича, про которого так много ужасов передавали нам братья.
— И братишек таких же медвежат притащил, — раздался по двору злобный, насмешливый голос Нотовича. — Хорошему их научишь… Уж теперь зверем глядят не хуже тебя. Ну, что ощетинился, как дикобраз? Что лешим на меня скалишься?
Но тут мы услышали что-то такое невероятное и неожиданное, чему не поверили наши уши; в глазах у нас потемнело, ноги подкосились от страху.
— Молчи, Пшик, чёрт лысый! — явственно раздался на целый двор дрожащий от бешенства голос Анатолия. — А то я засмолю твою польскую харю так, что ни в какой бане не отмоешься!
И вдруг всё сразу смолкло.
Глухой шум толпившихся по лестнице ног один слышался среди внезапно наступившей, словно изумлённой, тишины. Пансионеры колонною поднимались наверх, а за ними, бледный как мел, с лихорадочно сверкавшими глазами, молча и потупясь, поднимался всех более изумлённый и растерявшийся Нотович, это гроза гимназии.
— Зададут теперь, барчуки, порку нашему Анатолию Андреевичу! — вывел нас из забытья голос ухмыляющегося и словно несказанно довольного Андрюшки. — Всыплять ему учителя теперь горяченьких…
Но мы, грешные, к стыду своему не смели думать об Анатолии и его горькой участи.
Когда мы перешли мост, то вздохнули облегчённым вздохом, оглядываясь с чувством инстинктивной враждебности и страха на противный жёлтый дом под казённою вывескою, из которого, казалось нам, мы только что спаслись.
Экзамены
«У них же несть на лица зрения…»
Маменька сама причесала и припомадила нас, так что мои взъёрошенные курчавые волосы стали жидкими и прилизанными, и сообщили мне совсем не моё выражение, как это я сразу заметил, подойдя полюбоваться в зеркало на свой торжественный и расфранченный вид. В зеркале стоял какой-то тихонький и приличный мальчик в затейливом городском наряде, с модными манжетками и воротничками, ничуть не напоминавший отчаянного семибратского драчуна, с наслаждением лазающего по деревьям, болотам и оврагам. Только сверкавшие, как у волчонка, калмыцкие глазёнки, да ничем не отмываемый деревенский загар выдавали дикаря прямо из деревни.
Папенька тоже был в параде, нафабренный, припомаженный, сердитый и озабоченный больше обыкновенного.
— Да соберётесь вы наконец? — нетерпеливо кричал он нам, стоя уже совсем одетый, в шинели с бархатным воротником, на пороге передней, в то время как мать тревожно крестила нас и зачем-то обвязывала наши шеи шёлковыми платочками. — Вы вечно возитесь, Варвара Степановна, когда ехать нужно. Из-за вас всегда опоздаешь!
Наконец мы вышли на улицу, где уже давно беспокойно топтался на месте, звеня подковами о мостовую, сытый шестерик в отлично вычищенных наборных хомутах. Кучер Захар сидел, в своём новом армяке с золотым поясом, на парадных козлах, покрытых суконным чехлом с бахромою, как настоящий городской кучер, а Андрея-Дардыку мы даже не признали с первого взгляда в новой гороховой ливрее по пятки, сплошь утыканной гербовыми пуговицами.
Как ни смутно и ни гадко было на душе от всего, нам предстоявшего, а всё-таки не без тщеславного чувства подъезжали мы к противному жёлтому дому, воображая, что все гимназисты, которые недавно щипали и дёргали нас, ругались «чёртовой рожей», — с завистью будут теперь глядеть, как торжественно подкатили мы к крыльцу гимназии в своей карете, на прекрасных лошадях.
Вот уж карета гремит по мосту, заставляя останавливаться и оглядываться всех прохожих. Они принимают, кажется, наш шестерик за архиерейскую карету, потому что снимают шапки и кланяются. А синяя казённая вывеска с траурною чёрною надписью «Губернская гимназия» уже тяжёлым кошмаром рябит в глазах и наваливается в душу. Вон она, эта надпись ада: «Входящие, надежду отложите!» Вон он — наш неминучий многолетний острог…
Захар ухарски осадил шестерик у широкого каменного крыльца с каменными колоннами, а Андрей в своей сверкавшей пуговицами ливрее, которою он гордился ещё больше, чем мы своими лошадьми, ловко соскочил с козел и откинул подножку. При звуке подкатившего под крыльца экипажа швейцар гимназии испуганно выбежал на крыльцо и, отворив настежь стеклянную дверь, вытянулся во фрунт, вероятно, тоже принимая нас за каких-нибудь очень важных особ.
Папенька неспешно подымался по ступенькам, что гневно приказывая Андрюшке, и вселяя в швейцара из служивых людей чувство особенного уважения своим грозным и грузным видом.
— Смотрите же, гребешочки достаньте, причешитесь перед зеркалом! — предупредил нас папенька, поднимая гребешком свой чёрный, высоко зачёсанный чуб. — На экзамен нельзя идти всклокоченными…