Юлиан Семенов - Смерть Петра
– Ну, молись, мин фрейнд!
На что государыня спокойно, но только шепотом ответила:
– По принуждению можно делать все, что угодно, только не молитву, тем более что, по-моему, ухо вами наполовину оторвано.
Петр разжал пальцы, отошел к камину, опустился на маленький стульчик, где только что сидел кавалер Виллим Монс, и словно окаменел.
Так продолжалось долго; Екатерина не смела шелохнуться; шершавили минуты аглицкие часы, медленно отзванивали свое, отскрипывали, и снова ужасающая тишина давила залу, давила все, что было в ней, даже столик, казалось, делался шатким, вот-вот ножки хрястнут, посыплются, не удержат саксонскую, голубого фарфора статуэтку, – счастливый супруг с супругою, а вокруг херувимчики с детишками играются.
Облегченное освобождение от этой тяжести наступило, лишь когда Петр, словно бы сорвавшись, вскочил со стульчика, подбежал к окну, забранному тончайшим венецианским стеклом с сине-красно-желтым рисунком, и с размаху шлепнул ладонью по этой диковинной, чужеземной, сработанной италианским мастером красоте. Стекло обсыпалось на пол белою искристой пылью, ни красного, ни желтого, ни синего цвета не было уже, одно слово – осколки; ладонь государя окровавилась; он переметнулся ко второму окну что выходило в залу, где собирались придворные, и, не в силах удержать начавшейся пляски лица, крикнул, как выдохнул:
– И это в пыль превращу!..
Не поднимаясь с кресла, бледная до синевы, Екатерина ответила обычным мягким своим голосом:
– Стоит ли красоту превращать в пыль, государь? Куда как нравственнее пыль обратить красотою. Именно это угодно просвещенному гению.
…С тех пор государь не был в покоях Екатерины ни разу – полтора этих долгих месяца…
– Скажи-ка, мин фрейнд, – откушав окороку, обратился Петр к Толстому, – ежели со стороны смотреть, гораздо ли старше своих лет я ноне выгляжу?
– Моложе.
– Зачем лжешь?!
– А почему не веришь? – в тон Петру гневно возразил Толстой. – Если бы ты бородат был, патлат, в халате до пола, рукава до колен, тогда одно дело – дед, а коли ты словно молодой одет, брит, неряшлив, как истинный голландский шкипер, то не гляди, что плешив в малости и щеки будто у аглицкого пса пообвисли, – все одно моложе своих лет!
– Эк мед льет, хитрый фукс, – усмехнулся Петр. – В Венеции, что ль, при Дворце дожей, хитрости и лести Борджиевой выучился?
Толстой помнил, как его поразила Венеция; письма его оттуда были полны восторга.
Петр сразу же отличал, когда хвалили чужеземное, абы похвалить, чтоб ему сделать приятное и таким образом выслужиться, от того, когда говорили искренне. Ему было приятно, если бранили заграничное, – но по делу, не от тупого отрицания чужого, а оттого, что разобрались в существе дела и поняли, как у себя можно лучше и надежней сообразить.
Людей, которые считали, что он преклоняется перед западными мастерами оттого лишь, что они западные, Петр почитал дурнями.
То, как Толстой понял Италию, свидетельствовало о его недюжинном уме и широте взгляда.
А ему надобно было делом доказать свою нужность новому государю, ибо за границу он уехал вскоре после подавления стрелецкого бунта, и он знал, что Петру известно о его близости к повергнутой Софье. Лишь одно могло убедить государя в необходимости сохранить ему жизнь, ежели не свободу, – знание. И Толстой доказал свое умение постигать сокровенное, заставив итальянцев восхищаться его талантом политика и филолога.
Потом Толстой не раз доказывал Петру свою нужность: и в Порте, понудив Константинополь к миру, и в критические дни после бегства царевича, когда он выманил его в Россию и чуть ли не самолично провел дознание, и в делах с послами, аккредитованными в столице, и в переговорах со шведами. Доказал, а оттого сделался постылым любимцем.
…К удивлению Толстого, государь налил себе еще одну рюмку (вообще-то день его был – это восхищало Толстого – расписан по минутам, столь же тщательно было расписано и меню), выпил и, крякнувши, спросил:
– Посланник Виктор де Лю знаком тебе?
– Недавно еще прибыл, приглядываюсь.
– Хорошо ли приглядываешься?
– По мере сил.
– Ну-ну, – отозвался Петр. – Это отменно, коли по мере сил. Они у тебя немалые, а уж про ум и говорить нечего. Скажи, чтоб послали за де Лю, и перо с бумагою принеси, а я пока трубку набью и возле твоего очага погреюсь, коли разрешишь: надобно рукопись прочесть, до сих пор не поломал я нашу страсть вместо одного слова писать двадцать, и все всуе, абы форму соблюсти. Сие не просто гневит меня, а ставит в тупик. Как быть дальше – не знаю… Кстати, верно ли мне донесли, что ты в коллегию отписал рескрипт, дабы бить кнутом тех молодцов, кои, будучи отправлены на учебу в Лондон, Рим, Амстердам и Тулон, сыскали там, отдыха ради, по бабенке?
– Поди разберись, отдыху ли ради, – ответил Толстой. – А коли завертит нашего молодца чужая баба?
– Ни одна иноземная баба русского не перекрутит! Это уж мне поверь! Прежде он ее в доску загонит и своим кутенком сделает. Баба, коли ее мужик проймет, словно воск, и не наш балбес – как вы все тайно страшитесь – католичество примет, а, наоборот, тамошний бабец попросится в православие. Горько мне видеть, что ты начал боярской давлёжке поддаваться, кровным смешением себя пугать и тем, что, мол, духовная зараза у басурман сильна до крайности. Коли дома – здорово и дело каждому есть, духовная зараза к русскому человеку не пристанет. А поскольку мы все паки о чести своей радеем, то помни: коли нашим недорослям пока и есть чем за границею гордость свою выказывать, так вот этим! – Петр сделал рукой столь выразительный жест, что Толстой, расхохотавшись, вынул платочек, отер глаза, пообещал:
– Отзову свой рескрипт, пущай себе господа студенты обращают по ночам чужеземок в подруг православия, а значит, и державы Российской. Но днем наши сукины дети обязаны постигать науки: коли неучами вернутся – буду бить кнутом.
– С этим согласен. А то обидно: ты небось понял, как мастер Ен нам с тобою аршин загнал, отметивши, что у них каждый и в мелочи волен по-своему жить, – до гуся ли ему водку пить али позже, – какая разница! А у нас словес разводят по пустому поводу столько, что голову ломит! О чем радеем? Что отвергаем?! С чем согласны? Понять нас, когда все вместе мыслим, нельзя, а поодиночке – до сей поры страшимся, все скопом норовим… Ну, ступай, мин фрейнд, один хочу побыть.
Толстой вышел неслышно, а Петр, усевшись в низкое кресло, бросил в камин поленце, которое сразу же запузырилось бело-синим пламенем (угли держали в очаге постоянно, подкладывая сухой березняк, ибо знали любовь царя к теплу и яростную нетерпеливость, – пока разведут огонь, изойдет весь, страх как не может человек ждать; захотел – вмиг подавай, и все тут!). Тепло сделалось близким, а посему – ласковым, своим, бабьим. Петр достал из кармана типографскую верстку, разложил на коленках: «Юности честное зерцало»; умным нравилось, особенно в той части, где Петр требовал от родителей учить детей улыбчивости и предупредительности: «Как словно волки живем, на всякого скалимся, доброго слова не скажем, рявкаем да „нельзякаем“, а ведь нет народа добрее и покладистей, чем наш, зачем же себя позорим в глазах иноземцев, которые во внешней воспитанности поднаторели?!»
…Посланник де Лю оказался человеком молодым еще, крепкого кроя, низкорослым; пальцы его были коротки и ухватисты – легко и, видимо, быстро собирались в кулак; шея коротка; голова словно у боксера, даже нос перешиблен (готовясь к встрече с посланником загодя, Петр затребовал у иностранной коллегии все данные, собранные на этого человека; значилось, что в юные годы работал толмачом в Лондоне при своем посольстве; значит, как и юные русские, отправленные туда на учебу, не мог не увлечься боксированием).
Посланник сделал поклон с растанцовкой, грациозно, но при этом казалось, то ли он норовит уйти от удара незримого противника, то ли, наоборот, готовится нанесть свой; галантности мало, боксерского бойцовства – чересчур; английский штиль, ничего не поделаешь.
Петр, не поднявшись с кресла, шаркнул левой ботфортой, что означало ответное приветствие, и кивком пригласил посланника сесть рядом.
Тот, поняв, ответствовал обязательным в таких случаях отказом:
– Не смею, ваше величество… В вашем присутствии…
Петр зевнул:
– Мин зюсе, садись, коли приглашаю.
Виктор де Лю снова потанцевал на толстовском узорном паркете, выражая этим высшую степень благодарности, а затем не то что присел, а как-то акробатически прислонился краешком задницы к атласному креслу, что было по правую руку от любимого государева кресла.
– Ну, как живется-можется в нашей северной столице? – сонно поинтересовался Петр.
– Я восхищен той огромной работой, которая поразительна и восхищает всякого…
– Восхищает? А чем? – спросил Петр и чуть заметным взмахом руки повелел графу Толстому и денщику Василию Суворову выйти из зала.