Лев Никулин - России верные сыны
— А что в сих правилах дурного? — хладнокровно сказал Касаткин. — Надо только, чтобы управитель был человек честный и богобоязненный…
С 1811 года подушная подать крестьянам стала не два, а три рубля, и Можайский знал, как бесчеловечно выколачивали подати исправники, и приказал заплатить за всех недоимщиков, но главное, о чем он думал с тех пор, как стал сам помещиком, был перевод крепостных в «вольные землепашцы».
Можайский удивил Касаткина, когда спросил его о законе 20 февраля 1803 года. По этому закону помещик мог отпустить на волю своих крепостных по доброй воле и притом с землей.
— Вы, Александр Платонович, только на ноги становитесь, — назидательно сказал Касаткин, — одними эполетами не проживете. Только ввели вас в наследство, уж вы вздумали себя разорять. На моей памяти двое отпустили крестьян на волю — граф Румянцев, фельдмаршала сын, сто девяносто девять душ, и воронежский помещик Петрово-Соловово — пять тысяч душ. Лет шесть дело тянулось, на высочайшее восходило имя, а вы думаете — захотел и отпустил.
— Шесть лет! Да ведь закон ясен.
— Закон ясен. А высочайшее повеление? Без него нельзя. Пока еще высочайшее повеление выйдет! Сенатский указ из Москвы в Саратов два месяца идет… Да что два месяца! С Адмиралтейской набережной на Мойку — год и два дня шла бумага. Один царь-батюшка Петр Алексеевич умел на приказных и подьячих страху нагонять, губернаторов в узде держать. Смоленского вице-губернатора с приказными, которые не прислали вовремя окладных ведомостей за три года, царь своим указом приказал «сковать за ноги и на шею положить чепь и держать так в приказе, покамест вышеписанные ведомости не пришлют».
— И прислали?
— Еще бы не прислать. Кому охота цепь в три пуда на шее таскать.
Однако следовало ответить на письмо, и Можайский написал Волгину. Он написал, что назначает его управителем — хотя бы временно, до приезда. Написал, что решил отпустить, всех дворовых на волю, а престарелых приказал кормить и одевать и содержать в тепле. Барщину приказал заменить легким оброком, платежи крестьян ему, помещику, сократить.
С обратной почтой письмо Волгину ушло в Россию.
Лондонская осень с дождями и туманами, мысли о родине, одиночество измучили Можайского. Занятия в архиве после походной жизни, после Парижа и сокровенных бесед с друзьями опротивели. С радостью он узнал о своем назначении в Копенгаген, — состоять при посольстве в Дании казалось ему все же интереснее, чем продолжать корпеть над лондонскими газетами и над архивами Семена Романовича.
Можайскому случалось бывать в российских посольствах при малых государствах в немецких землях. Он помнил смешные претензии маленьких дворов, интриги придворных, кичившихся близостью к курфюрсту, фаворитов и фавориток, их алчность и ничтожество. Нечто похожее он полагал увидеть и при дворе датского короля.
Посланником в Копенгагене был Иван Кузьмич Протасов, племянник наперсницы Екатерины, известный своим обжорством и добродушием. Дания — давний союзник России — немало претерпела в дни наполеоновских походов. После падения Наполеона австрийский канцлер князь Меттерних обратил свой взгляд на Данию, и можно было ожидать там австрийских интриг, направленных на то, чтобы повредить русским интересам в Европе. Все это, должно быть, причиняло беспокойство старику Протасову.
Надо было собираться в путь. В ноябре в Северном море бушевали бури, но морское путешествие не пугало Можайского. Он торопился оставить Англию, хотя немного грустил в ожидании расставания с Семеном Романовичем. Он точно чувствовал, что они видятся в последний раз.
Можайский был с прощальным визитом у леди Анны — Анели, как он называл ее по старой памяти. Она очень удивилась, когда узнала, что он едет не в Россию, а в Копенгаген:
— Вы этого хотели?
Можайский пожал плечами.
— Разве вы не говорили мне, что устали от странствий, что Версаль и Виндзор — ничто перед старым садом в Васенках?
— Я просил об отставке, но вот видите…
— Вы писали Катеньке?
— Да.
Она смотрела на него пытливо.
— Если так надо, поезжайте в Копенгаген, в Мадрид, даже в Америку, но помните…
В эту минуту вошел сэр Чарльз Кларк. Она умолкла, и начался долгий разговор о войне Англии с Соединенными Штатами, которую в то время вела Англия, отвлекаясь от дел в Европе.
Накануне отъезда Можайский побывал у книгопродавца Кольборна.
Путешествие предстояло долгое, он решил захватить с собой хоть немного книг. Приказчик встретил его как давнего и уважаемого клиента и проводил в маленькую комнатку позади лавки. Кольборн сидел у пылающего камина. Против него посетитель разглядывал гравированную картину в старой, ветхой книге. Услышав шаги, он встал, поднял голову, откинул рукой пряди темных вьющихся волос.
Можайский слегка отступил, — он увидел бледное лицо, тонкий изгиб бровей и нежный девичий подбородок…
Он не расслышал, что сказал Кольборн, назвал ли тот имя. Но нужно ли было его называть?..
Байрон протянул руку. Он глядел в упор, прямо в глаза Можайскому.
— Кольборн говорил мне, что вы его давний и верный покупатель и ценитель английской поэзии, — голос у Байрона был мелодичный, чуть певучий. — Сожалею, что до сих пор не имел чести знать вас, капитан.
— У вас есть почитатели и в России, слышал, что вы имели намерение приехать…
— Да. Я думал об этом. Все, что я читал о России и русских, мне ничего не объяснило. Для меня ваш народ и ваша страна — тайна… Это молодой народ. Его ждет великое будущее, — слышал Можайский.
Кольборн внимательным взглядом посмотрел на них обоих и ушел в лавку.
— Вы говорите, у меня есть читатели в России. Я думаю — немного… Английский язык…
— Мне случалось читать «Чайльд-Гарольда» не знающим английского языка. Затем я переводил смысл, и они слушали со вниманием; главное — душа поэта, его мысль. И музыка стиха, — ее можно уловить, даже не зная языка.
— Москва… Москва… — произнес Байрон, точно любуясь непривычным сочетанием звуков. — Это была великая жертва. Какой народ способен принести в жертву священный, древний город и тем отстоять свою независимость?
— Хорошо, что вы помните об этом. Мне кажется, здесь, на острове, стараются это забыть.
Чуть припухлые, чувственные губы Байрона шевельнулись, на них появилась презрительная усмешка.
— Здесь, в Англии, живет множество глупых и напыщенных себялюбцев, которые считают все не английское недостойным внимания. Вы были ранены? — неожиданно спросил он.
— Да. Под Лейпцигом.
— Я никогда не видел большого сражения, настоящего большого сражения, такого, как Бородино или Лейпциг… О, этот человек! Я вижу его в роковую ночь, когда решалась его судьба. Я вижу этот гордый, мрачный дух, могущественный даже в дни испытаний!
Несколько мгновений он молчал…
— Итак, Бурбоны восстановлены. Здесь, в Лондоне, шайка аристократов восхваляет презренного и продажного Людовика XVIII… Я с гордостью видел, как рушились надежды на республику во Франции! Жалкий Бурбон на престоле, а властителю полумира оставлен островок в Средиземном море! Что бы ни говорили, я предпочитаю льва волкам!
— Мне казалось, что вы предпочитаете свободу.
Байрон взглянул на Можайского, что-то похожее на удивление мелькнуло в его взгляде:
— Свобода… Свобода. Я нигде не видел ее. Властолюбие и ненависть к свободе были неизлечимой болезнью Наполеона. Да, быть первым среди равных, первым в народе, не диктатором, не Суллой, не Октавием, не тираном, а благодетелем и освободителем, предводителем людей в искании истины и свободы — вот высокая участь! Призвание, выше которого я не знаю на земле! Однако это только мечта.
Вошел Кольборн, молча положил перед Байроном отобранные книги и удалился.
— Я жил во франции, — тихо сказал Можайский, — и от моих французских друзей знаю, каким гонителем свободы был император Наполеон, как яростно искоренял он дух свободы. В Нюренберге он приказал расстрелять книгопродавца только за то, что тот отказался назвать имя автора одной брошюры. Она показалась Наполеону опасной… подумайте, милорд, если бы вторжение в Британию из Булонского лагеря ему удалось, мистеру Кольборну угрожала бы судьба нюренбергского книгопродавца… Вы, милорд, говорили о доблести моих соотечественников. Я видел сожженную французами Москву, видел разоренную Европу. Я видел горе, которое принес народам этот мрачный гений… Десятки тысяч русских легли под Аустерлицом, Фридландом — их гибель спасла Британию от вторжения врага. Британцы не знают тех чувств, которые переполняли сердца русских, когда они видели врага на родной земле. И вот мы вступили в пределы Франции — в наших сердцах не было жажды мести, нам было жаль французов. Но, думал я невольно, разве французы не были опьянены славой нового Цезаря, разве их не ослепил его триумф, его трофеи и военная добыча?