Александр Рекемчук - Мамонты
Сгорбясь, он наклонился к моему лицу и, уставив глаза в глаза, договорил тихо:
— И все эти пятнадцать минут я буду писать!
Развернулся и пошел к двери. Мы почему-то разговаривали стоя, не садясь в кресла. Может быть, он догадывался о содержании предстоящей беседы и заранее решил для себя, что она будет предельно краткой.
Я же остался стоять посреди кабинета — кстати, чужого — подавленный, сконфуженный, жалкий, сгорая от стыда, лишь в эту минуту полностью осознав, с какой дичью обращался к автору «Святого колодца» и «Травы забвенья», к человеку, благословленному на служение музам самим Буниным.
Будто бы я — о, кошмар! — самого Ивана Алексеевича Бунина сговаривал войти в московский секретариат.
Уже тронув дверную ручку, Катаев вдруг замешкался, потоптался на месте, вернулся.
Он возложил мне руку на плечо и сказал очень тихо, но теперь в его голосе не было и следа недавней жесткости:
— Послушайте, Рекемчук… Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков.
И ушел.
Значит, вот почему он был доселе так добр со мною?
Мне бы броситься за ним следом, догнать, остановить, лечь поперек пути, пасть на колени — всё, что угодно, — но расспросить дотошно, в деталях, в подробностях, запомнить, а потом, не полагаясь на память, записать всё, что он скажет, зарубить на носу, высечь золотом на мраморе, и уж от этих записей двинуться мыслью и воображением по канве самого важного сюжета — книги об отце, так страшно ушедшем из жизни.
Но я стоял, как вкопанный, посредине чужого кабинета. Растерянный, оробевший, косный…
Много лет спустя, когда я рассказывал об этой встрече его сыну Павлику Катаеву и другим, кто был близок Валентину Петровичу и кто за глаза звал его Валюном, — меня обычно переспрашивали: может быть, он сказал «в юнкерском училище»? Ведь он, судя по ранним его рассказам, учился именно в Одесском юнкерском училище.
Но я точно помню, что Катаев сказал именно так, как он сказал: «Послушайте, Рекемчук… Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков».
Между прочим, в последующие дни Валентин Петрович все-таки дал согласие сделаться одним из секретарей правления Московской писательской организации. Видно, новый разговор с ним провели более настойчивые люди, нежели я. И он им стал, его избрали в числе других.
И когда на секретариат, на ковер вызвали мятежного барда Александра Галича, чтобы исключить его из Союза писателей, четверо секретарей проголосовали против его исключения: Агния Барто, Алексей Арбузов, Валентин Катаев и я.
Но его всё равно исключили.
И потом, уже выдавленный за бугор, он не раз — на публике, на сцене, с гитарой, с явным удовольствием — перечислял эти четыре фамилии.
Другие важные подробности этого громкого дела я еще, бог даст, поведаю в этой книге.
О том, что сказал Галич, улетая на чужбину, своей приятельнице, киноактрисе Марине Фигнер; и о том, как она приходила ко мне, чтобы передать эти его слова; и о том, как я был польщен и испуган; и о том, как по команде с Лубянки нас, четверых, травило гэбэшное охвостье, прикинувшееся «диссидой».
А в той фразе — «Мне осталось пятнадцать минут», — было, конечно, некоторое кокетство, вообще свойственное ему.
На самом же деле ему оставалось гораздо больше, хотя и тоже в обрез. Наш разговор произошел, насколько помню, в 1974 году, а умер Валентин Петрович Катаев в марте 1986 года, то есть через двенадцать лет.
Но уж что в его лихом речении было совершенной правдой, то это вторая половина фразы, услышать которую я сподобился лично: «…и все эти пятнадцать минут я буду писать».
Он писал исступленно: «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона», «Кладбище в Скулянах», «Алмазный мой венец», «Уже написан Вертер», «Юношеский роман», «Сухой Лиман»…
Почти всё это впервые появлялось на страницах «Нового мира», а я как раз в ту пору был членом редколлегии этого журнала и, таким образом, имел возможность прочитывать его новые вещи еще в верстке.
Однажды в отделе прозы мне сказали, что вот-де приходил Катаев и, между делом, поинтересовался: читал ли я его свежий опус? Речь шла о «Юношеском романе». Я ответил, что да, конечно. Ну, и как? В восторге, как всегда — обожаю его прозу… Тогда, сказали мне, позвоните старику, выразите это ему лично, ведь он интересовался — читали ль вы?..
Но я не позвонил.
И в том — моя казнь, хотя тогда я и счел себя правым, за что мне опять-таки казнь.
Что же случилось?
Случился «Вертер».
Повесть Валентина Катаева «Уже написан Вертер», опубликованная в том же «Новом мире» в 1979 году. Может быть, самое яркое из созданного им. И наверняка — самое скандальное (во всяком случае, тогда это было шоком). Заставившее многих его почитателей отшатнуться, отпрянуть в негодовании…
Я был в числе отпрянувших. Больше того: я был в числе тех, кто возражал против публикации этой повести в «Новом мире». Между прочим, тогдашний главный редактор журнала Сергей Наровчатов тоже был смущен прочитанным текстом и, как обычно, когда в редколлегии возникали споры, повез его куда-то, говорят — в ЦК КПСС, говорят, что к самому Суслову. И оттуда последовала команда: печатать!..
Сейчас уже трудно поверить в реальность подобной ситуации, когда редколлегия — против, а ЦК — за. Но так было в тот раз.
Не столь давно, уже в новом веке, в 2003-м году, вышел в свет однотомник избранной катаевской прозы, который как раз и открывался повестью «Уже написан Вертер».
В книге есть предисловие, написанное Натальей Ивановой, критикессой, которую не заподозришь в недостатке либерализма — в чем другом пожалуй, но не в этом.
Она написала — теперь — о том, что было тогда.
«…либеральная общественность была абсолютно уверена, что Катаев — „свой“, и именно поэтому столь болезненно отреагировала на „Вертера“ — соответственно, как на измену».
И дальше, уже разъясняя состав преступления.
«…Он не посчитался и с общественным мнением — в том числе той группы, которую сам и вырастил. Плюнул в самую душу шестидесятникам — „Вертером“, не оставляющим сомнений в его почти физиологической ненависти к большевизму. Да и от антисемитских подозрений в еврейском происхождении (от одесского акцента он до конца жизни так и не избавился) Катаев здесь отрекается совсем недвусмысленно».
Я хорошо помню то ощущение подавленного святотатственного восторга, который сопровождал чтение страниц этой повести. Холодок, пробегающий между лопаток. Учащенное страхом сердцебиение. Да, так он еще никогда не писал! Даже «Алмазный мой венец» блекнул перед этим…
«Его кличка была Наум Бесстрашный.
Лампочка слабого накала, подвешенная на столбе с перекладиной возле гаража, освещала его сверху. Он стоял в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был буденновский шлем с суконной звездой…»
Вы вспомнили о «комиссарах в пыльных шлемах»? Я тоже вспомнил.
«…Именно в такой позе он недавно стоял у ворот Урги, где только что произошла революция, и наблюдал, как два стриженых цирика с лицами, похожими на глиняные миски, вооруженные ножницами для стрижки овец, отрезали косы всем входившим в город. Косы являлись признаком низвергнутого феодализма…»
Он скажет об этих косах, настриженных уже в изрядный стог: «Остриженные косы — это урожай реформы».
И автор подчеркнет, что самому герою, Науму Бесстрашному, очень понравится собственное высокопарное выражение — «урожай реформы» — и он представит себе, как повторит эти слова, вернувшись из Монголии в Москву, в «Стойле Пегаса», перед испуганными имажинистами.
И нам сейчас есть чего испугаться, заслышав вновь об «урожае реформ».
Нет, это не про Чубайса. Того еще не было и в помине.
Зато Катаев переадресует эти крылатые слова другому известному лицу.
«…А может быть, ему удастся произнести их перед самим Львом Давыдовичем, которому они непременно понравятся, так как были вполне в его духе».
Но дома, в России, в Одессе, тоже хватало забот.
Вся повесть — от начала до конца — о расстреле, о расстрелах.
«…Теперь он, нетерпеливо помахивая маузером, ожидал, когда все четверо — бывший предгубчека Макс Маркин, бывший начальник оперативного отдела по кличке Ангел Смерти, женщина-сексот Инга, скрывшая, что она жена бежавшего юнкера, и правый эсер, савинковец, комиссар временного правительства, некий Серафим Лось, — наконец разденутся и сбросят свои одежды на цветник сизых петуний и ночной красавицы».
В конце повести расстреливали уже самого Наума Бесстрашного.
Он целовал слюнявым ртом сапоги расстрельщиков, моля о пощаде, но его уже ничто не могло спасти, потому что его взяли с поличным на границе, с письмом, которое он вез от изгнанного Троцкого к Радеку.