Александр Рекемчук - Мамонты
В конце повести расстреливали уже самого Наума Бесстрашного.
Он целовал слюнявым ртом сапоги расстрельщиков, моля о пощаде, но его уже ничто не могло спасти, потому что его взяли с поличным на границе, с письмом, которое он вез от изгнанного Троцкого к Радеку.
Последняя деталь не оставляла сомнений в том, что в лице Наума Бесстрашного автор вывел знаменитого Якова Блюмкина.
Там же, в финале, было письмо матери одного из расстрелянных — который чудом остался жив, но она не знала об этом, — и умерла, оставив на листе бумаги свое завещание: «Будьте вы все прокляты».
Я и сейчас, перечитывая, цитируя эту повесть, всё больше постигая ее смысл, терзаюсь вопросом: что же нас — меня, в частности, — заставило тогда ее отвергнуть?
И вдруг понимаю, что как раз то и заставило: она была слишком хорошо написана.
Подобных сочинений, с жидоедской подоплекой, и тогда уже было предостаточно. Некоторые выходили в свет — может быть, тоже по сусловской отмашке. Но они, как правило, были очень плохо, совсем паршиво написаны. И эта паршивость с головой выдавала их авторов.
От этих сочинений можно было просто отряхнуться брезгливо — как от пыли, как от моли, как от тли. А потом вымыть руки с мылом.
Хотел ли Валентин Катаев, чтобы его книга оказалась в одном ряду с «Тлей»? Нет, конечно.
Он был одержим другой целью: сказать всю правду — без изъятий, без утаек.
Но стихия слова непредсказуема, опасна, как вообще опасны стихии.
Он лишь добавил акцент. И вдруг все акценты сместились…
Отмахнуться от катаевского «Вертера» было невозможно. В том-то вся и беда.
Кроме того, тогда — в конце семидесятых — мы еще не были готовы к этому: плюнуть и растереть подошвой всё, чем жили.
Может быть, кто-то и был готов, но не я.
И вот, когда вышел в свет номер журнала с «Вертером», в редакции объявили, что Валентин Петрович устраивает по этому поводу банкет в Доме литераторов, на открытой веранде — было лето.
Он приглашал всех, в том числе и тех, кто был против.
Но мы, те, кто были против, решили не идти. Чтоб не лицемерить. Нет — и баста.
И надо же такому случиться: я был как раз в тот день в клубе писателей — куда-то ехал, собирался где-то выступать, — и вдруг на затейливом крыльце олсуфьевского особняка, уже на выходе, столкнулся с Катаевым.
Он обрадованно, отечески возложил мне на плечо свою смуглую стариковскую кисть:
— Значит, вы всё-таки пришли?
— Нет, я не пришел, — заметался я. — Мне просто нужно ехать в одно место… я здесь совершенно случайно.
— Но — может быть?.. — он заглянул мне в глаза.
— Нет-нет, извините, Валентин Петрович.
— Послушайте, — сказал он, — там будет хорошая выпивка, приличная еда!
Он знал мои слабости.
— Нет-нет, — сказал я. — Большое спасибо. Но не могу… До свиданья!
И сбежал.
Конечно же, он обиделся.
Потому-то я и не смел ему звонить.
Двадцать лет спустя, в обычный вторник, я направлялся в Литературный институт, где вел семинар прозы. Предполагался разговор об использовании первого и третьего лица в повествовании — он всегда актуален для молодых, — и я вдруг вспомнил, как непосредственно и свежо, как искренне затронул эту тему Валентин Петрович Катаев в своем «Юношеском романе», написанном уже на закате дней.
Там были строки: «…У него (то есть у меня) на душе было так чисто, хорошо и просто. Он (то есть я) не сомневался, что если бы она узнала его поближе, прислушалась к его словам, пригляделась к нему, то, наверное, сразу бы полюбила его (то есть опять же меня, так как роман был написан в третьем липе, хотя я имел в виду самого себя)».
Но это я сейчас цитирую текст по книге, лежащей передо мною.
Тогда же я шел налегке. И думал о том, что надо бы сейчас же взять в библиотеке книгу, чтоб не излагать классика по памяти, а быть безукоризненно точным.
Однако до начала семинара оставалось всего-ничего, и я, глянув через перила в подвал, где находится институтская библиотека, увидел там студента-первокурсника Егора, спешащего из уборной к лестнице.
Я окликнул парня:
— Послушай… Зайди, пожалуйста, в библиотеку, возьми там «Юношеский роман» Валентина Катаева. Скажи, чтоб записали на меня.
Вежливый мальчик (сразу видно, что из интеллигентной семьи) шаркнул ножкой, выхватил из кармана блокнотик, переспросил:
— Как вы сказали?
— «Юношеский роман».
— Нет, это я усек… Как фамилия автора?
— Валентин Катаев, — повторил я, вдруг ощутив на щеках прилив гневливой крови. — Ты что — не знаешь Катаева?
— Впервые слышу, — признался он.
Мимо воли, я сделал шаг к ступеньке, чтоб сойти вниз, и там, в подвале, удавить его своими собственными руками.
Однако сдержался, вспомнив, что Егор учится в Литературном институте на коммерческой основе, то есть платит за обучение, а если всех платников передушить, то институту каюк.
Кроме того, взглянув на электронные часы на стене у вахты, заметил, что уже опаздываю на минуту, а это не в моих правилах.
— Катаев, Валентин Петрович…. — напомнил я и, подавляя одышку, двинулся вверх по ступенькам.
Но всё это уже становилось нормой.
«…Последняя книга К. „Сухой Лиман“ (1986) почти не была замечена критикой», — сообщал солидный биографический словарь «Русские писатели 20 века».
«…почти забытого ныне Валентина Катаева», — не без горечи констатировала «Литературная газета».
А я всё гадал своим задним умом: что же, всё-таки, он имел в виду, когда спрашивал в «Новом мире» — читал ли я его «Юношеский роман»?
Да, разумеется, читал, — оправдывался я теперь перед ним и перед самим собой.
Но что именно он хотел, чтобы я прочел? Что ему было так уж необходимо? Что там было? Что?
Примерно, тогда же — при обстоятельствах исключительных, неправдоподобных, открывшихся слишком поздно, чтобы переиграть всю жизнь, но о которых я хотя бы успею рассказать, — мне попала в руки стопа очень старых фотографий, потемневших, надтреснутых, однако всё еще живых.
На одной из них был молодой офицер, вальяжно рассевшийся в кресле: нога на ноге, сабля поперек колен, рука покоится на другой руке, грудь колесом, атлетически накаченные плечи, гордо посаженная голова, смелые глаза.
Более пристальный взгляд различит на его левой руке, под вздернутой манжетой гимнастерки, круглые часы; на золотых погонах, так ладно пригнанных к плечам, один просвет и четыре звезды, что соответствует чину штабс-капитана; темляк ордена святой Анны 4-й степени, «За храбрость», свисающий с рукояти сабли (за эту красную ленту его прозвали «клюквой») и такой же анненский орден, но уже старшей, 3-ей степени, продет в петлицу гимнастерки, посреди груди, в солнечном сплетении.
Он совсем еще молод. Короткая стрижка, тонкие усики над верхней губой.
Это — мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук.
Снимок сделан в Аккермане, о чем свидетельствует фирменная виньетка мастера, которого зовут А. Я. Майстеръ.
Датировка снимка, по моим предположениям, — начало 1918 года.
И ту же саблю с анненским темляком, с «клюквой», мы видим и на другой фотографии: она свисает с ремня, опоясавшего ладную шинель с теми же штабс-капитанскими погонами, и всё это великолепие увенчано белой барашковой папахой с кокардой во лбу.
Снова отец?
Нет: это вовсе даже не мужчина, а женщина, краса-девица с темными прядями волос, как-то очень по-махновски свисающими из-под папахи, с тонкими дужками бровей на белом лице. Светлокарие глаза, сдается, очень смелы, но это — от игры, от маскарада.
Анна Христофоровна Чинарова, Анна Чинарова, Анна. Невеста или уже молодая жена моего отца.
Шинель, папаха, сабля — это вовсе не ее, а мужнино. Шутки ради, напялила на себя всю армейскую каптерку, весь боевой арсенал, придала суровость взгляду — и так сфотографировалась на память. Извечная женская страсть к переодеваниям, к гриму. Еще б усы нарисовала угольком!..
Но скажем прямо, что к своим двадцати трем годам медицинская сестра Анна Чинарова и сама уже вдосталь хлебнула лиха, навидалась войны. Ведь и за ее плечами были фронты, в том числе — Турецкий фронт. Госпиталя, где приходилось иметь дело не только с кровью и гноем, но и с тифом, холерой…
Еще одна фотография из той же пачки, что совсем недавно была мне прислана из-за границы.
Шестеро на фоне колонн и портьер намалеванного задника — обычный интерьер фотографических салонов.
Молодой офицер в погонах, с боевым крестом на кармане гимнастерки. Но это не мой отец. Три дамы в шелковых платьях и одна — в меховой накидке, не знаю, кто они. А в самом центре — девушка в форменной блузе с красным крестом, в белой косынке сестры милосердия, строго, по-монашески очерчивающей лицо, из-под которой глядят отрешенные глаза.