Микола Бажан - Стихотворения и поэмы
6
27 ЯНВАРЯ
Он закричал
простудным рваным криком,—
заслышавши его,
застыл в молчанье люд,
и было то
кричаньем душ всеобщим,
и было то сплоченьем душ великим
прощанья незабвенного салют.
Чугунный снег.
Багрянокрылый стяг.
И город, замерший впотьмах
там, на своих холмах,
внимал, как в пустоте полей
кричал взахлеб, кричал,
кричал он
с эхом вперегон,
кричал,
ветрам наперекос,
задышанный, задымленный, замерзший паровоз.
Застыл и я. За этим воплем ввысь,
как в клятве боевой худые руки,
в едином грозном взмахе вознеслись
иных гудков пронзительные звуки,—
впились штыками
небу под ребро,
кинжалами
прожгли ему нутро.
Кричащий пар
хлестал из труб, разрезав
подоблачье.
И то был плач железа.
И, словно подстегнутый свистом метельным,
рванулся табун голосов напряженных
над ржавыми крышами старых котельных,
над серой толпой мастерских станционных,
и вырвалось горе из патрубков медных,
из глоток надсадных убогих заводов —
сквозь мглу и безмолвье
полей безответных,
сквозь долю,
и думу,
и душу народов.
И мама заплакала.
Вижу сквозь годы —
те ломкие пальцы, прозрачно-сквозные,
платка невеселого гарус потертый,
заплатки на локтях, такие родные.
Гудки, точно арки, над отчею дверью
сливались в одном небывалом аккорде —
он был и недужным, и горьким, и гордым,
он кличем и верою был —
не безверьем.
Такой он был силы и боли исполнен,
такой невиданной силы и боли,
какой не изведали люди дотоле,
какую расслышал один лишь Бетховен.
И скорбь вознеслась
над полем и высями горными —
колонны аккордов,
в эфир устремленных Бетховеном.
Волною она
из металла и музыки кованой
помчала по свету
кругами большими и скорбными.
Кружила, святая,
крушила, сметая
всю дрянь,
дребедень,
кучи праха слепого
и ржави.
И люди от скорби такой
становились мудрей и мужали,
по закутам не разбредались,
дружнее под стяги стекались,
а тем,
кто сопит отчужденно,
в шарфы позакутавши рты,
печалью страны не дышать
и братства путем не идти.
Перерастают люди
себя вот в такие мгновенья,
выходят на зори люди
из черных чуланов ночи.
И братство уже как потребность,
как суть твоего поколенья,
всё прочее в небыль отходит,
в разбитые рвы одиночеств.
В часы такие быстрые,
равные мысли перенапряженному мигу,
в часы испытаний тяжелых,
незнанных доселе утрат
всё яростнее, всё яснее,
всё явственней сердцу и миру,
что человек человеку
и вправду — товарищ и брат.
Шесть суток двигались люди
дорогою скорби и веры
к тому возвышенью над ними,
где, знаменем красным накрыт,
лежал человек, для которого
нет в мире сравнений и меры…
Ужель из далекой Умани
прозрел я, как он лежит?
Я стоял на подворье. И плакала мама.
Рыдал возле нас три минуты над заводиком «Труд»
гудок,
но те три минуты сумели
столько честно сказать и прямо,
сколько тогда постигнуть
я еще глубоко не мог.
Себя позабыть, раствориться
в прозренье,
в беде
и, тоскуя,
пылко и самозабвенно
вглядеться в проломы ночей,
увидеть у Дома Союзов безмерную боль людскую
и лики солдат,
рабочих,
крестьян,
ученых,
ткачей,
замедленные потоки
по Дмитровке и Петровке,
и головы непокрытые,
и очи в ледышках слез,
и стяг государства
приспущенный,
где храмов кремлевских головки,
как пламя,
прижатое книзу
могучим бореем гроз.
Шесть дней. Шесть ночей…
Неустанно
глядел я, горем терзаясь,
вливался душой в половодье
московских бульваров и улиц
и слышал,
как иглы еловые
шуршат, с венков осыпаясь,
как слово любви и прощанья
земляк мой бормочет, сутулясь.
Сдувает он иней, что хрустко
на хвою осел и троянды,
склоняется горько и бережно
над пахнущим терпко венком.
Мильоны несут свое горе,
и шепот,
и плач,
и гирлянды.
И в голос рыдают лишь скрипки.
Молчанье и дума кругом.
Белоколонная зала,
сосновой хвоей увитая,
музыка Баха, как вечности
благословенный клик.
В бездонную скорбь низринутая,
безмерным горем убитая
вконец обессилела Крупская,
присесть бы ей
хоть на миг.
Калининская бородка в слезинках вся, знаменитая,
и Сталин в промерзлой шинели недвижен и тверд,
как штык.
В бессонном военном дозоре на страже застыл
Ворошилов.
В хвором сердце Дзержинского спазм беспощадный
не стих.
И, личное превозмогая,
каждый из них пересилил
сумятицу, стон и смятенье
развихренных болей своих.
Шарканье тысяч ног.
И бесконечность колонн.
Прощанье. Печаль. Тишина.
Но плачей сдержать нельзя.
Шли люди от всех наречий,
народов, имен и племен,
частицу его бессмертия
в сердце своем неся,
и верили — с нами он,
и знали, что с нами он —
мы сон его не потревожим,
себе все заботы взяв.
И скорби, и доли, и думы
стекались в единый объем,
и вмиг единились люди
в один неделимый люд.
Об камни площади Красной
с замаху ударил лом.
Так начат был надмогильный,
ночной надмогильный труд.
Костры полыхали. Полозья визжали.
И конская морда куржавой от стужи была.
В сугробах высоких сосновые бревна лежали.
Рубанки выкрикивали. Выстанывала пила.
Лопаты вызванивали. Долбило мерзляк долото.
Пять суток без перекура. Пять суток не спал никто.
И яма была всё глубже,
и был всё грузнее
над нею —
бревешко к бревешку
подогнанный,
плечистый смолистый сруб.
Так клалась первооснова
будущего Мавзолея,
под самой стеною Кремлевской
строгий, как вечность, куб.
Черно-червонный дым черно-червонных огней.
Черно-червонных стен черно-червонная твердь.
Черно-червонный стяг черно-червонных дней.
Черно-червонная боль — только не смерть, не смерть.
Не смерть, а жизнь поднимают
над миром, что стынет в муке,
живым багрецом революции
обернутый гроб Ильича.
Путейца стальные ладони,
путиловца сильные руки
его над планетой вздымают,
несут его на плечах.
Поступью тяжкой. До стен Кремля.
Ровно в четыре часа.
Ударили залпы. И глухо, тоскливо шатнулась земля.
Вздрогнули небеса.
За окоем закатывается
грохот за вспышкою вслед.
И вновь тишина, как саван,
как тягота, как забота.
И терпеть уже нет больше мочи.
И вот начинает кто-то:
«Вы жертвою пали…»
Вы пали? Вы пали?..
О, нет!
Вы встали, не сломленный смертью,
несогнутый, необорный,
овеянный стужей вселенской,
метелицею времен.
Тот день…
Тот червонно-черный —
всю душу мне выстудил он…
Для скорби своей всё ищу я слов
достойных, неброских, не убранных
в наряд пестровато-узорный,
чтоб образы, мной не виданные,
чтоб гомоны, мной не придуманные,
стали бы тихим трепетом
рифм, не рожденных пером.
На снежном бугре горемычной Умани
стою на ветру ледяном.
Сквозь мороки, беды и горести,
сквозь темень ночами безлунными,
сквозь пепел грядущих пожаров
и будущих схваток гром
я вижу те дальние годы
раскрытыми настежь очами,
тем взором смотрю,
которому
дано, как солнцу, лучиться,
чтоб видеть, и поражаться,
и проникать, и учиться,
незримо и непостижимо
пронзая эпоху лучами.
Тот день…
Он пророчит миру всем смыслом своей бесконечности,
что в смерти — бессмертье великих,
что мерить их жизнь — векам,
что в людях взаправду людское —
в жадном творенье вечности.
Тот день так пророчит нам.
187. НОЧНЫЕ РАЗДУМЬЯ СТАРОГО МАСТЕРА