Яна Джин - Неприкаянность
Пер. Нодар Джин
ДЖАЗОВЫЕ ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ СЧАСТЬЯ
Вот же она.
Этих дней благодать.
Тебя, покорившуюся порядку,
пришла, наконец, пора награждать.
А если порой тебе чуточку гадко,
и даже не чуточку, — как в лихорадке,
трясёт, то вспомни слово «плевать»!
Плевать — если совесть, как сонный угорь,
молчит, забившись в далёкий угол.
Когда шевельнётся, — топи в текиле.
Сопли же разведи в чернилах.
Шесть пополудни. Приходишь с работы.
Смердящей, как тухлый кусок антрекота.
А небоскрёбы анфас или впол-оборота
смотрятся армией аистов, жадных уродов,
выклевавших уже и твоё лицо
вместе с пространством, которое налицо.
Безликая, утром по коридоров
промытым кишкам ты идёшь до упора, —
рабочей каморы, в которой — заборы.
За каждым забором сидят крохоборы
и вводят в ячейки числители-дроби
в дезинфицированном ознобе
от той лихорадки, всеобщей мечты,
где знаменатель — успех, не ты.
Вернёмся к шести. Из времени хода
нет. Окно. Дома. Переходы.
Неровные рифмы стучатся в виски,
как позже в накуренном баре — хлопки
джазовых ритмов. Напротив в пролёте
дом над собой насмехается вроде:
Что я — строенья того отраженье
или мираж при нормальной погоде?
Тираж бесконечен. Повтор. Возвращенье.
Сплошное клонирование в природе.
Реальность сдаётся. Я тоже в смятеньи,
себя примечая в любом пешеходе.
Сурдинка вцепилась в трубу… Полуржавые звуки
к полуголой стремятся певице, раскинувшей руки
и подпевающей музыке сиськами, — трюки,
от коих влажнеют глаза у подростков и брюки.
Влажнеет, увы, и певица, — поёт и слезится:
«От прежней меня осталась только частица…»
А ты отвечаешь ей строго, прищурив око:
«Побойся бога, тебя и не надо много!»
Рассвет приносит онеменье от стыда:
ты стала чудищем. Значенье
стыда и в том, что страшная беда
пришла, — души ожесточение.
Душа засохла, как невыброшенный сор.
И сжалась, как измученная птица.
И суд твой над душой твоею скор:
«Она для жизни больше не годится».
Но, угодив в силки существования,
в коловорот из фактов, аксиом,
она живёт уже без имени-названия,
как обобщение под проливным дождём…
О, если б удалось хоть на мгновение
сбежать от страхов ей и запаха гниения
всего и вся… Когда б умела
она вернуть глазам слезу… Когда бы смела
похерить сущее, поверить снова лжи,
хоть ложь сдаёт с годами рубежи,
робея перед правдою… теперешней.
Сталь. Сталь ещё. И снова сталь в оправе стали. Перечень
продолжен камнем серым. Серым камнем. Серым.
Ты избрала его не из любви, — из недоверия
уменью быть одной. Из недоверья слову.
Бесссилье, похоть, ненависть за словом новым, —
а он пусть не любить, молчать умеет, камень. Словом,
ты прибыла куда должна была прибыть. Теперь роптать
уже не время. Время ждать
ухода.
И не спрашивай — А что в пространстве том?
Уйди в шеренге с теми, кто не брезгуют крестом
каким бы ржавым он не был. Кто верить не устал
в живое целомудрие кружащего листа.
Кто помнят то, что Ева была и есть чиста.
Кто вновь дерзают сочинять такие небылицы,
что от слезы у них не просыхают лица.
Кто изъясняются короткими мазками,
и вздохами, но не словами, —
безжалостным источником печали:
до самой истерической детали
они нас описали — и предали.
Кто веруют, поскольку отмести
не могут то, что не пришло пройти.
Кто истину,
залог конца,
отдал за доброту лжеца.
За участь
тех, кто в чистом помышлении
обмануты.
Кому — благоволение:
прожить без следа и без своего лица.
Пер. Нодар Джин
ПОХОРОНЫ ПОЭТА
Какая разница, где тлеть —
в Венеции, в пустыне голой?
Душа уже не в силах петь,
когда петля сошлась на горле,
и отвратить нелепый суд,
когда, сквозь маску, поневоле,
внезапно обнажилась суть
души, замешенной на боли.
Недолго теплилась вина,
которая всему основа.
Через мгновение она
сменилась словом ради слова
безжизненного, как букварь,
как рыба на песчаной суше.
Ты — царь толпы,
невольный царь,
словами облизавший уши
толпе,
что над твоей строкой
трясётся, млеет от надежды,
рыдает.
Кто из нас порой
не любит пёстрые одежды?
Но ты однажды обронил,
что я в неутолённой страсти
виновна — как оборонил
себя от этой царской власти.
И я покорно понесла
твой крест, взвалив себе на плечи
и часть вины, и часть тепла,
и часть твоей безумной речи.
Но трудно отменить печаль,
и смех сквозь слёзы — только поза.
Уже не отменить печать
грядущей смерти.
Слишком поздно.
Когда б ты мог, повёл бы речь
о том, чтоб сжечь пустое тело.
Но что при жизни отгорело,
и после смерти не поджечь.
Пер. Ефим Бершин
ЭКСПРОМТ
Представь себе улицу,
на ней — деревья,
деревьям определений нет.
Представь себе слякоть, —
как постепенно
в слякоть превращается снег.
Представь себе время, —
его измеряешь
эхом собственных шагов.
Слова — как они не сказаны мимом.
Шёпот — как в крик превратился незримый.
Страх, улетучившийся во сне.
Представь бесконечную линию точек.
Себя — неожиданной рифмой. И точной.
Двое в комнате.
Зимний полдень.
В природе мятою пахнет вроде.
Двое в комнате.
Зимняя полночь.
Пианино в воде. Чёрно-белые волны.
Представь пустую, пустую улицу.
Тихий, тихий ноябрь сутулится.
Представь себя опавшим листиком,
Который не вспомнится даже мистикам.
Во мраке слова обретают вес.
Мысль оползает — за коркой корка.
Верхний, самый летучий срез
Стал молитвой-недоговоркой.
В отчий, уже позабытый, дом
Не возвращается Блудный Сын.
В помышленьи беспечном своём
Уходит дальше в широкую синь.
Пер. Нодар Джин
ПИСЬМО ОТЦУ
Заслуживают ли люди вокруг нас нашей печали, так же ли они чисты, как чисты можем быть мы, когда они заслуживают нашей печали?
(Нодар Джин)Молчанье переходит в голос,
когда последнему не можется не взвыть.
А посему счастливого значения
не может быть стихотворение.
И невозможно по-счастливому любить.
Поскольку жить — приспособляться к жизни,
то каждому осталось выбирать
среди того, что надо потерять.
И как бы кто пятак ни закрутил покруче,
он не уляжется рифмованным созвучьем.
По крайней мере — не последних в строчке слов.
В моих словах — ни раздраженья,
ни отчаянья следов.
Прими их так, как — христианин пост.
Как неизбежное. Как то, что просто.
Чего доискиваюсь? Пониманья?
Нет.
Такого ждать ни от кого не стоит.
Тем более — отца.
Тем более ответ —
в самих твоих деяниях,
в таких, в которых сострадание
есть жертва справедливого конца, —
того неуходящего уклада,
что позволяет только то, что надо.
Позволь впервые перейти черту
благоразумия — начистоту
разговориться, хоть боюсь, что ложь
быстрей рождает в сердце блажь и дрожь,
и хоть боюсь того же, что и прежде —
не оправдать твои надежды.
Теперь, однако, пусть во мне слеза
ещё жива, — ей не попасть в глаза.
Ты прав.
По мне — слова есть больше, чем слова.
И прав, что мир в такое поверил бы едва.
Ты прав.
Живу я с мыслью твоею невпопад.
И прав,
что в этом мире мне каждый — волк, не брат.
Ты прав.
Любовь тебе дарует право
то влево гнать меня, то вправо,
пока — в возвышенном непротивленьи —
перед собой не брошусь на колени.
Пока печаль не научусь блюсти.
Уйди теперь — и отпусти!
Или пока не научусь, как ты, плеваться,
пока, как ты, не стану разделяться
на половинки.
Пока телец мой на заезженной тропинке
не стал от жёлтой скуки подыхать.
Пока не научусь размеренно дышать.
Не оставлять в себе ничто помимо пользы.
Пока не все ты вытащил занозы
из рук и пят моих.
Я повторю: никто не вправе слёзы
в глазах удерживать чужих.
Пусть даже плачущим всю жизнь
кресты нести.
Уйди теперь — и отпусти.
Ты удивляешься словам моим.
Но этот разговор неотвратим.
Он — не пугайся — не зачин
пошлятины о важности свободы:
кого б ни взять, —
никто ни дать
не может то и ни отнять,
чего не может быть и у самой природы.
Предтеча этому письму —
пишу скорее потому —
молчанье, продолжавшееся годы.
Мне вспоминается Париж.
Гостиница.
И ты лежишь
мрачнее туч, которых нету за окном.
Но говоришь, что променада
тебе не хочется, не надо
тебе в другое место…
Был не в том!
Когда вернулась я, — слеза
меня прошибла: как оса,
зудел уставший телевизор, свет дрожал.
А ты лежал как и лежал:
на локте голову держал
с закрытыми глазами.
Спал?
И эта сцена…
В ней сплелись
существование твоё и — компромисс.
Не только прошлое,
но нынешнее тоже
составлено из лоскутов воспоминаний.
Они заклинивают нам сознанье
и монотонно шлёпают по коже
своим вертлявым, недающимся хвостом.
Они долбят под ритм один и тот же
всё то же, что без рифмы раньше-позже
заладит Время: Сдайся нагишом!
И я сдаюсь — я вспоминаю… Боже,
свободы нет, и быть её не может —
пока воспоминанья существуют…
Дом.
Москва.
Мне мало лет.
Как гром,
нас среди ночи разбудил твой крик о том,
что ты внезапно встретил Бога:
«Он бегом
бежал по улице, за ним гналась толпа,
чтобы вернуть на крест, губа
Его дрожала, Он меня просил
Его упрятать…
Отстоять по мере сил…»
«Спасти Спасителя?! И что — потом?»
«Я закричал — и разбежался с этим сном…»
Ещё воспоминание зернистое:
твоё движение к самоубийству,
к решению уйти от выбора
тебе немыслимого: он прогиба
в одну из двух сторон потребовал бы, ибо
два голоса — пусть Бог простит меня! —
как блеянье овец:
«Решай — она иль я!»
«Я иль она!»
«Иль потеряй обеих сразу!»
«Решай! Решай!»
Ты не решил.
Спешил
дожить как жил —
ты дорожил
своим молчаньем.
И изжил
в себе умение кружить,
крушить.
Потом — готовность жить…
И стон неслышный: долгий вдох.
Настала тишина.
И все окрест
тебя вздохнули: ты смирился.
Крест
взвалил на плечи и поплёлся дальше…
Теперь кругом
круги своя.
О, если б даже
не знала я как обретается утрата,
то жизнь твоя мне и тогда предстала б адом.
Итак, крути-закручивай пятак,
разбей меня о собственную стену!
Любовь одна ожесточает так —
а кто, когда не ты, ей знает цену!
И кто, когда не я, должна скорбеть,
что — никого, кто бы сказал тебе:
«Бери, бери, не выбирай,
за неуменье выбрать не карай
себя уходом в неимение…» Скажи,
труднее ведь, когда на рубежи
не жизнь, душа рассечена, и все дела
твои — затягивать твои же удила?
А если то, что нас должно убить,
не убивает, делает живучей, —
скажи, отец, скажи:
что лучше —
жить иль не жить?
Ещё скажи, отец,
какой в том смысл — писать сии слова,
когда предписан им, едва
родившимся, один конец:
разбиться в стены, с четырёх концов
глядящихся глазами мертвецов…
Зато твои слова мне вспоминаться стали:
«Заслуживает ли хоть кто-нибудь моей печали
из тех людей, которые, как кажется мне, — да?
Заслуживают ли они печаль мою всегда?»
Достойны ли они печали нашей?
Когда я, как сейчас, спасаюсь от миражей, —
то мой тебе ответ:
О, нет.
О мертвецах.
Ты жаловался часто на местопроживание.
При этом размышляя о смыслепроживании.
А я любила человека — времяпроживанием
он озадачен был. И говорил в сердцах,
что Время — ерунда: оно сдаётся рифме.
Нельзя придумать ничего наивней!
Поскольку Время — чернь, нещадная толпа.
Он пребывает во гробу, а гроб не там, где все гроба, —
он возлежит в церквушке, в её холодной нише.
Как в морозилке — тот продукт, что ниже стал бы жиже.
Его там маринуют для позора погребения
на кладбище, где тлеют снобы, полные презрения
к нехитрой истине, что смерть и им приносит тление.
Не так давно
сей человек считался тунеядцем.
Не только у властей. Рождённым потеряться.
Когда ему сказали, впрочем,
«Я или она!» —
он выбрал убежать. Не забирая ни хрена.
В те годы каждая приличная жена
его звала, как каждый муж: «Шпана!»
А сам он говорил, что заодно с народом
считает «самсебя» уродом.
При этом, правда, улыбался. Добавлял:
«Когда б не премия, меня никто б не звал
и на объедки. Мне кололи бы глаза,
в лицо плевали бы и выставляли за
порог. Родители девиц, увлёкшихся моей
персоной, гнали бы меня взашей…»
Скажи, реши теперь, отец,
Достойны ли они печали нашей —
наконец?
Достойны ли они? Ответ,
я думаю, известен и тебе:
О, нет.
Но я — скажу тебе открыто —
к такому же спешу корыту.
Хотя не с ними. На подобный компромисс
им не подбить меня — за кем бы ни плелись.
Вот почему и удивился ты словам моим.
И если кажется тебе, что уязвим
уже мой мозг. Что погрешим.
Ты не пугайся.
То — слезы моей остаток.
И воспитанья отпечаток…
Закончу я письмо, однако, сном
моим, где нету крика.
Дом.
И в доме ты. В рубашке старой. В горле — ком.
Молчишь. Хотя потом
бормочешь: Никому страданий
не причиню я… Никому кругом…
Два голубя возились в сорной куче за окном…
Пер. Нодар Джин