Андрей Расторгуев - Русские истории
V
Платя за билеты надеждой и жизнью самою,
по белому свету я езжу с сердечной сумою,
ромашку, полынь, мать-и-мачеху да лебеду
с небесною синью в котомку живую кладу.
Пока её стенка не просит иглы и заплатки,
как сонный зародыш растёт в тяжелеющей матке
из влаги любовной и цепких белковых рядов,
во мне облекается плотью Страна Городов.
Она, если верить учебнику или плакату,
подобна то маленькой ящерке, то целаканту,
а по завершении всей череды родовой
объявится миру своей золотой головой.
Она уже ищет украдкой, на что опереться,
и снова мне тычется пяткою в самое сердце.
Но светом и холодом тьму и тепло заменя,
хотя бы полдня она как проживёт без меня?
Из моря солёного выйдя на горькую сушу,
кому западёт она в неискушённую душу,
повадкой и повестью на сердце ляжет кому,
чтоб наново – честью и совестью и по уму?
Какими далёкими ныне от нас городами
сыграют потомки, дороги свои коротая?
Какие вдали за собой сохранит имена
страна моя, что не убита и не рождена?
А, впрочем, и наша тропинка неисповедима.
Бог даст, повидаем и Рима-Иерусалима,
а то и древнее отыщем: айда поглядим
в башкирской ковыльной степи земляной Аркаим.
Когда корешками на тысячи лет углубиться —
не всё ли едино, какая верста и столица?
И раньше бывали медвежьи углы-времена,
да вновь прорастали из тёплой земли семена.
И мы на пути подорожные наши скрижали
не с чистого камня писали, а лишь продолжали,
поскольку не нами затеяна эта игра
задолго до Юрьева града и града Петра…
Осколки
«Аэробус «Люфтганзы» снижается над сосняками…»
Сабине Боде, автору книги “Die vergessene Generation” («Забытое поколение»)
Аэробус «Люфтганзы» снижается над сосняками —
ущипните меня, если это и вправду январь…
У наследников Гёте опять нелады со снегами:
где повыше – бело, а пониже – осенняя хмарь.
Наши зимы сибирские здесь поминают не всуе,
и едва осыпаются рыхлые тучи с вышин —
тормозят автобаны, на летней резине буксуя
и гармошки губные творя из разбитых машин…
Дело прошлое вроде, заросшее тиной и торфом,
но и внукам иным – отчего, догадаться могу —
снятся бомберы в небе над Гамбургом и Дюссельдорфом
и убитые танки, застывшие в русском снегу.
И во времени нынешнем неисправимо неместный,
в понарошной атаке сражённый не раз наповал,
не английский когда-то я взялся учить, а немецкий
не за Гёте и Шиллера… Их я потом прочитал.
Упрямец
Памяти
Александра Даниловича Никонорова,
деда уральского поэта Нины Ягодинцевой
Каждый крест поодиночке нёс,
на покосе-пахоте хлестался.
А когда затеяли колхоз,
мужики вошли, а он – остался…
Командир сказал: не отходить —
и тотчас навек отвоевался.
Помирать решили погодить.
Мужики ушли, а он – остался.
Собственно, и всё. А мог бы жить,
подпирать на старости наличник.
Но такой упёртый был мужик —
до корней волос единоличник.
«Ещё не прочитанным свитком Плутарха…»
Ещё не прочитанным свитком Плутарха
дорожная стелется ткань.
За дальним пригорком лежит Таматарха,
по-нынешнему – Тамань.
Унылы спалённые солнцем равнины,
но сквозь микропор сандалет
мне колют подошвы сухие травины,
под каждою – тысячи лет.
Над кем этот ястреб распахивал крылья,
суля безымянный покой?
Кто стал этой лёгкою тонкою пылью,
что я подымаю ногой?
Которое племя уйдёт, не горюя,
с земли, где приморская грань
вместила эллинскую Фанагорию
и русскую Тьмутаракань?
И чудится: скачут комонные готы.
Гляди: половецкий дозор…
Но от поворота – бетонные доты,
кабаньи глазки амбразур.
И в кровную память забытого предка,
саднящую в левом соске,
вливается свежею струйкой заметка
на мемориальной доске.
Баллада о кошачьем полку
Васькиной жительнице и хозяйке Вере Филимоновой
Блокадники поели всех котов,
и город осаждённый был готов
склониться перед армией крысиной.
В заброшенных подземных этажах
она плодилась, будто на дрожжах,
удобренных изрядной мертвечиной,
и в поисках, чего ещё подъесть бы,
обшаривала мёрзлые подъезды.
И, от обеда сытного солов,
дудел в гармошку гаммельнский крысолов…
Хотя страна в ту пору голодала,
не вся она кошатину едала.
В тылу для фронта и на этот раз
нашёлся стратегический запас.
По городам и весям кошкодавы
возобновили прежние облавы,
но, помня соль приказов боевых,
отловленных оставили в живых.
Ощеривая челюсти охране,
кошак не знал, что Родина на грани.
Но ежели Россия на краю —
в строю найдётся место и зверью…
Отбитою железною дорогой
пришел состав с хвостатою подмогой,
баржою ли по ладожской волне
усатое прислали ополченье,
а только в битве местного значенья
оно с задачей справилось вполне.
Порою той у выбитых окошек
никто не жил охотою на кошек.
А дальний Гаммельн после той войны
опять одолевают грызуны…
Мы кофе пили. И сибирский кот,
раскормлен от хозяйкиных щедрот,
урчал и когти вострые топорщил.
Казалось, как хлебнувший ветеран,
он давние года перетирал
и морду угрожающую морщил.
Наверно, так ведётся у котов,
что каждый слушать родича готов,
и правнуки, внимая, не зевают…
А, впрочем, у Невы не оттого ль
в домах кошачью привечают голь
и целый остров Васькой называют?
Спас На Крови
Перед началом реставрации ленинградского собора Воскресения Христова в нём обнаружили артиллерийский снаряд
На куполе Божьего дома трудился сапёр.
Гудел под ударами лома безлюдный собор.
Но мерному грому и трепету каменных пор
спокойно внимал из-под купола Пантократор.
Солдаты кирпичное мясо долбили с утра.
К полудню у Спаса в груди появилась дыра.
Но смертною охрой осыпан, в дыму закопчён,
Всевышний не охнул, не двинул разбитым плечом.
Голодною коброй по резкому слову команд
в разъятые рёбра просунулся грубый канат.
И снова, как будто за тысячелетья привык,
от боли не дёрнулся сосредоточенный лик.
Вперяя во тьму год за годом внимательный взгляд,
он видел висящий под сводом немецкий снаряд
и сам возводил к небесам полукружие рук,
как будто в операционной военный хирург.
Он ведал, что круто замешена жизнь на Руси:
уж если затеется смута – святых выноси,
и ежели час, то минута, когда о любви,
и ежели Спас – почему-то всегда на крови.
Баллада о старом кавалеристе
I
Повадкою он был исконный конник —
поклонник обходительных манер,
курсантам назидательный законник
и орденов-медалей кавалер.
Один в портрете старого вояки
не удался художнику мазок:
зрачок – и на свету, и в полумраке —
всегда напоминал дверной глазок.
Но то вблизи, в беседе откровенной,
а откровенных он не привечал,
малинною порой послевоенной
из женщин ни одной не отличал
и в мае, лишь разноголосый птичник
пробудится опять от вешних брызг,
девятого садился в амуничник —
и напивался вдрызг…
II
Ещё победный день благоговейно
не отделяли мы от суеты.
Он жёг его бутылками портвейна
и пристально глядел на хомуты,
но о войне – ни слова, ни полслова,
трезвея к наступающему дню…
Он начинал в кавкорпусе Белова —
с клинками наголо да на броню.
Взаправду ли на танки конным строем,
легенды врут, а книги подвели:
молчал Белов, прославленный героем,
молчат его бойцы из-под земли.
И выживший молчал. А что хотели?
Не из ума – из боя в медсанбат…
Он продолжал войну в особотделе —
служи, где скажет Родина, солдат.
И послужил – по наивысшей мере,
верховному из признанных долгов,
где воздаётся каждому по вере,
глазасты металлические двери…
Он верил, что стреляет во врагов.
Как сам он докатился до расстрела,
не спрашивай – ни ветки без сучка…
Он в камере до самого рассвета
глаз не отвёл от жёлтого зрачка
и в собственном зрачке до чёрной точки
запечатлел, белея головой,
не загремел пока у одиночки
подковками проспавшийся конвой…
III
Мы пятна и на Солнце смоем – нате:
за этим нас и мама родила…
Помилован, он воевал в штрафбате —
на пулю шёл, да пуля не брала.
Но в свой черёд исправно окровавлен —
прошла на волосок от главных жил,
из госпиталя в конницу отправлен
и там довоевал, и дослужил.
И, в правоте воистину неистов:
– Всё починить и вычистить к утру! —
в манеже распекал кавалеристов,
как ранее на воинском смотру.
Рассказывал в застольях анекдоты,
а точкою зрачковой – начеку…
Однажды лишь расслабился когда-то —
открылся одному ученику.
А более ни слова, ни полслова —
ни к школьникам, ни к Вечному огню…
Как рассказать о конниках Белова,
клинками атакующих броню?
Какая поучительная повесть —
узнайте, мол, ребята, что почём —
родится о служении на совесть
безжалостным судьёй и палачом?
Исполнится ли духом оболочка
телесная над братскою плитой
понять, зачем осталась запятой
земным огнём обугленная точка?
О ржавые края военной жести
плоть изодрав и душу занозя,
он знал такое смертное о жизни,
что никому рассказывать нельзя.
ИОВ