Юрий Кублановский - В световом году: стихотворения
ЗИМОВЬЕ
Е.М.
Твой голос с хрипотцой от курева
любую ссору подытожит.
Кто уголком таким же Дурова,
как наш с тобой, похвастать может?
…Идешь ли на неиссякающий
источник лесом и дворами,
глядим ли на перегорающий
экран с худыми новостями,
бежит ли пес, всесильной лапою
снежок колючий загребая,
крадется ль кот бесшумной сапою
— жизнь, в общем, хороша любая;
особенно под ветхой кровлею
вконец запущенного дома,
то бишь отчизны обескровленной
с песком миров до окоёма.
«По окоёму встали осени…»
Словно через фрамугу —
умершему за пять
лет перед этим — другу
стало, что мне сказать.
По окоёму встали осени
заставы черно-золотые;
да и повсюду в дело брошены
полки и части запасные.
И шаткие составы встречные,
летящие под семафоры;
и солидарные, увечные
пристанционных тварей своры
(да, все мы нынче безземельные,
кто язвенники, кто в шалмане
подводит под статью расстрельную
последний миллион в кармане);
и тот у полотна железного
куст припозднившейся ромашки
мелькающий… Не безуспешные
сии зарубки и запашки.
В передметельном потемнении
пространство, сделавшись свинцово,
дошло до белого каления.
Не дергайся, имей терпение.
И дело разрешится в слово.
«Нет, не поеду — хмуро, волгло…»
Нет, не поеду — хмуро, волгло.
Но вот уже трясемся всё же
в купе с каким-то бритым волком,
наемным киллером, похоже.
И дребезжащая открыта
в дыру космическую дверца,
что силой своего магнита
вытягивает магму сердца.
Выходишь затемно на старом
перроне в рытвинах глубоких
еще с времен тоталитарных,
скорее серых, чем жестоких.
На улице — где все бессрочно
почти друзья поумирали
и сосунки в трущобах блочных
диковиною нынче стали,
уже светает; припозднился:
листва осыпалась дотоле.
Когда-то ведь и я родился
при Джугашвили на престоле.
Жизнь прожужжала мимо уха.
На кнопку надавлю упрямо.
Слепая, мне по грудь, старуха
не сразу и откроет… Мама.
TRAVESTI
Актриса кажется подростком,
бежит по сцене вдаль и вдоль,
а ночью худо спит на жестком:
гостиница — её юдоль.
Не скоро кончатся гастроли,
но, Боже мой, какая глушь,
как мало воздуха и воли,
и склонных к пониманью душ!
Никто ей здесь не знает цену.
В гримерной — сырость погребка.
Пытались долететь на сцену
два-три уклончивых хлопка…
(Но и потом, после работы,
плечистой приме не в пример,
закуришь — и не знаешь, кто ты:
нимфетка или пионер.)
Папье-маше, картонный ужин,
пустой сосуд из-под вина,
сундук брильянтов и жемчужин —
всё, всё дороже, чем она.
И впрямь, в подкрашенном известкой
её лице — какая соль?
Какая сладость в бюсте плоском?
В головке, стриженной под ноль?
«Некогда в Лa-Рошели ветер из Орлеана…»
Некогда в Лa-Рошели ветер из Орлеана
законопатил щели запахом океана.
Лучше любой закуски памятной в самом деле
тамошние моллюски; около цитадели
что-то, казалось, сильно серебряное вначале
чайки не поделили у буйков на причале.
Слышался в их синклите визг сладострастный или
«гадину раздавите!». Взяли и раздавили.
Вот и стоит пустою церковь, светла, стерильна,
перед грядущим сбоем мира, считай, бессильна.
О глухомань Вандеи! Жирная ежевика!
Как ни крупна малина — ей не равновелика.
…Крепкий старик мосластый жил через дом от нашей
хижины дачной, часто виделись мы с папашей.
Что-то в его оснастке, выправке — не отсюда:
словно, страшась огласки, исподволь ищет чуда.
Ярость ли стала кротче, кротость ли разъярилась,
жизнь ли на просьбе «Отче…» как-то остановилась?
Ежик седой на тощем черепе загорелом;
иль под одеждой мощи в русском исподнем белом?
Нес он лангуста в сетке крупного и гордился.
Жаль, что перед отъездом только разговорился
с ним, за столом покатым выпив вина, вестимо,
сумрачным тем солдатом, врангелевцем из Крыма.
«Как живется? — через Лету…»
Я купил двух горлиц; они все время
ворковали; тщетно я запирал их
на ночь в мой дорожный сундучок:
там они ворковали еще громче.
— Как живется? — через Лету
кто-то с берега другого
призывает нас к ответу.
— Если честно, бестолково.
Наша бедность, наша доблесть
пропадают ныне втуне,
как в речном затоне отблеск,
непрогревшемся в июне.
— Отправляйтесь, нерадивцы,
поскорее в путь обратный.
Постарайтесь, нечестивцы,
замолить невероятный
грех — пред тем, кого без свежей
отутюженной рубахи
освистали вы, невежи,
на подмостках скользких плахи.
О, бунтующее, жабье,
перекидчивое племя,
своенравное и рабье
до предела в то же время,
всем достанется по вере,
так не мешкайте с устатка
на колени рухнуть перед
алтарем миропорядка.
…Так в подсказку нам, безбожным
завсегдатаям шалманов,
гулят горлицы в дорожном
сундучке Шатобриана,
что у взвихренной дороги
на дворе на постоялом
сном забылся неглубоким
под суконным одеялом.
На границе бреда с былью
мнится лилия в затоне
с тополиной ватой, пылью
или — мантия на троне,
для которой горностаев
промышляя, попотели
где-то за полярным краем
честных варваров артели.
Гулят горлицы в походном
сундучке Шатобриана
о служении свободном
от житейского изъяна.
«Столичная сгнила заранее…»
Столичная сгнила заранее
богема, поделясь на группки.
Дозволь опять твое дыхание
и полыхание
услышать в телефонной трубке.
Прикидываясь многознающей:
мол, там кагал, а тут дружина,
зри суть вещей;
и розу жаропонижающей
спаси таблеткой аспирина,
что зашипевшею кометкою
летит на дно; а ты, смекая,
останешься в веках как меткая,
отнюдь не едкая,
а сердобольная такая.
…Не долго до денька неброского,
до видимости пятен снега,
до годовщины смерти Бродского,
его успешного побега.
Под вечер, похлебав несолоно,
на стуле со скрипучей спинкой
неловко как-то, что-то холодно
сидеть за пишущей машинкой,
хоть мы другому не обучены.
На наши веси испитые
пришли заместо красных ссученных
накачанные и крутые.
И покорпев над сей депешею,
без лупы догадался Ватсон,
что — к лешему
мне пешему
пора за другом отправляться.
«Если бы стал я газетчиком…»
Павлу Крючкову
Если бы стал я газетчиком —
только спецкором души,
разом истцом и ответчиком,
пусть бы платили гроши.
В чем-то, возможно, и ложные —
ради заветных блаженств —
я получал бы тревожные
сводки своих же агентств.
Окна в подпалинах инея,
тронутых солнцем; с утра
в бритвенном зеркальце сильное
сходство с акулой пера.
Первая мысль: о событии,
даром, что только вчера
в сильном вернулся подпитии
поздно в свои номера.
Пусть робингуды по ящику
с криками в небо строчат,
пули складировать за щеку
учат своих басмачат,
коль перегрелся Калашников.
Что до валютных менял
скользких слоеных бумажников,
пришлых подружек и бражников —
так я свое отгулял.
Мне бы рубаху нательную
с дарственной «в ней и ходи»,
чтоб не студить не смертельную
рваную рану в груди.
ДВА СВИДАНИЯ