Евгений Евтушенко - Окно выходит в белые деревья...
ПРОЛОГ
Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе —
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю,
чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось —
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю — вы мне скажете:
«Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и —
бабочки
в глаза,
и —
сено
прет
сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
торжествующая жадность!
Границы мне мешают…
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон…
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится
в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
и дрова таскаю,
грущу,
чего-то смутного ищу
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру
на белом свете,
то я умру от счастья,
что живу.
«Какое наступает отрезвленье…»
Какое наступает отрезвленье,
как наша совесть к нам потом строга,
когда в застольном чьем-то откровенье
не замечаем вкрадчивость врага.
Но страшно ничему не научиться
и в бдительности ревностной опять
незрелости мятущейся, но чистой
нечистые стремленья приписать.
Усердье в подозреньях не заслуга.
Слепой судья народу не слуга.
Страшнее, чем принять врага за друга,
принять поспешно друга за врага.
«Нас в набитых трамваях болтает…»
Нас в набитых трамваях болтает.
Нас мотает одна маета.
Нас метро то и дело глотает,
выпуская из дымного рта.
В смутных улицах, в белом порханьи
люди, ходим мы рядом с людьми.
Перемешаны наши дыханья,
перепутаны наши следы.
Из карманов мы курево тянем,
популярные песни мычим.
Задевая друг друга локтями,
извиняемся или молчим.
Все, что нами открылось, узналось,
все, что нам не давалось легко,
все сложилось в большую усталость
и на плечи и души легло.
Неудачи, борьба, непризнанье
нас изрядно успели помять,
и во взглядах и спинах — сознанье
невозможности что-то понять.
«Не понимать друг друга страшно…»
Не понимать друг друга страшно —
не понимать и обнимать,
и все же, как это ни странно,
но так же страшно, так же страшно
во всем друг друга понимать.
Тем и другим себя мы раним.
И, наделен познаньем ранним,
я душу нежную твою
не оскорблю непониманьем
и пониманьем не убью.
«Со мною вот что происходит…»
Б. Ахмадулиной
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в праздной суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то и
тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучаемся с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладет
и у другой меня крадет.
А той —
скажите, Бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Во мне уже осатаненность!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей
соединенность
и разобщенность
близких душ!
«Я товарища хороню…»
Я товарища хороню.
Эту тайну я хмуро храню.
Для других он еще живой.
Для других он еще с женой,
для других еще с ним дружу,
ибо с ним в рестораны хожу
Никому я не расскажу,
никому —
что с мертвым дружу.
Говорю не с его чистотой,
а с нечистою пустотой.
И не дружеская простота —
держит рюмку в руке пустота.
Ты прости,
что тебя не браню,
не браню,
а молчком хороню.
Это что же такое,
что?
У меня не умер никто,
и немного прожито лет,
а уж стольких товарищей нет.
«О, как мне жаль вас — утомленные…»
В. Сякину
О, как мне жаль вас — утомленные,
во времени неощутимые
герои неосуществленные
и просто неосуществимые!
Иные, правда, жизнью будничной
живут, не думая о подвиге,
но в них таится подвиг будущий,
как взрыв таится в тихом порохе.
О, сколько тихо настрадавшихся,
чтоб все — для взрыва напроломного!
Но сколько взрывов нераздавшихся
и пороха непримененного!
Я не хочу быть ждущим порохом —
боюсь тоски и отсырения.
Вся жизнь моя да будет подвигом,
рассредоточенным во времени!
«Пахла станция Зима молоком и кедрами…»
Пахла станция Зима
молоком и кедрами.
Эшелонам
пастухи
с лугов махали кепками.
Шли вагоны к фронту
зачехленно,
громыхающе…
Сколько было грозных,
молчаливых верениц!
Я был в испанке синенькой,
кисточкой махающей.
С пленкою коричневой
носил я варенец.
Совал я в чью-то руку
с бледно-зеленым якорем
у горсада с клумбы
сорванный бутон
или же протягивал,
полный синей ягоды,
из консервных банок
спаянный бидон.
Солдаты
желтым сахаром
меня баловали.
Парень с зубом золотым
играл на балалайке.
Пел:
«Прощай, Сибирюшка, —
сладкий чернозем!»
Говорил:
«Садись, пацан,
к фронту подвезем!»
На фуражках звездочки,
милые,
алые…
Уходила армия,
уходила армия!
Мама подбегала,
уводила за фикусы.
Мама говорила:
«Что это за фокусы!
Куда ты собираешься?
Что ты все волнуешься?»
И предупреждала:
«Еще навоюешься!..»
За рекой Окою
ухали филины.
Про войну гражданскую
мы смотрели фильмы.
О, как я фильмы обожал —
про Щорса,
про Максима,
и был марксистом, видимо,
хотя не знал марксизма.
Я писал роман тогда,
и роман порядочный,
а на станции Зима
голод был тетрадочный.
И на уроках в дело шли,
когда бывал диктант,
«Врачебная косметика»,
Мордовцев
и Декарт.
А я был мал, но был удал,
и в этом взявши первенство,
я между строчек исписал
двухтомник Маркса — Энгельса.
Ночью,
светом обданные,
ставни дребезжали —
это эшелоны
мимо проезжали.
И писал я нечто,
еще не оцененное,
длинное,
военное,
революционное…
«Лифтерше Маше под сорок…»