Габриэла Мистраль - Избранная проза
Была у него подруга, глухая, и зря он выказывал ей такую нежность, она, эта Франсиска Санчес ездит теперь по миру, собирая все подряд о человеке, который ее воспел, чтобы придать себе больше весу.
Он всегда был какой-то уставший, говорят майоркинцы. А я говорю себе: "Да! Уставший от поэтических Америк, которые увязли в трясине дурного вкуса и в своих бескрайних пастбищах. Уставший от женщин, которых любил одержимо, точно лунатик, и слишком поздно понял, что облик его, в отличие от стихов, не был столь благороден. Уставший от восточных религий, которые не приносили ему успокоения. Уставший от разлада в душе, где теснились семь душ, постоянно враждуя друг с другом. Уставший от своей древней крови, от времен Несауалькойотля, от литературной ярмарки, чей немолчный галдеж слушал сквозь дрему, точно больной тигр. Уставший от никарагуанской нищеты. Уставший беспредельно!"
И я, проходя мимо его кельи, говорю слова благодарности миндальному дереву Вальдемосы, которое вдохновляло его своей нежной розоватой дымкой, да и козам, этим белым крапинам на зеленом склоне: они радовали его глаза, и ему вспоминались греческие скалы. И всей Вальдемосе, источающей целительное масло для тех, кто слишком устал.
26 июля 1925 г.
Перевод Э.Брагинской
Кастилия I
Я просыпаюсь в вагоне ночного поезда Барселона-Мадрид от взволнованного голоса моей подруги: "Мы уже в Кастилии!". За окном -- редкой скудости земля, которую предутренний свет делает еще более скудной. Эта уставшая земля -- ну не знаю чем! -- похожа на давно обнищавшего человека. Она просвечивает сквозь белесый туман и лишь в разрывах этого покрывала видна ее странная печальная нагота. Я встаю: на горизонте вырастает Сигуэнса -- суровая зубчатая гряда башен и стен. Это мне знак о первой встрече с городами Кастилии.
Вот уже три часа кряду я смотрю в окно. Но глаза мои, напоенные солнцем и бездонной синевой Средиземного моря, упорно противятся этому монотонному пейзажу, то грязно-пепельному, то цвета потемневшей меди. Настроение падает... Мне еще неведомо, что Кастилия познается лишь во всей ее протяженности, она, как "Кемпис", которому тесно в моем стихе. Только по пути из Мадрида в Эскориал я начинаю что-то понимать. Кастилия -- это, пожалуй, не земля, это -- норма жизни. Кастилию не почувствуешь обонянием, как банановую рощу в тропиках, к ней не прильнешь взглядом, как к американским ухоженным лугам. Она -- мыслит и вместо запахов дарует идеи. Вместо плодоносного гумуса кости ее мертвецов уготавливают плодоносную лихорадочность Духа. Мне вспоминаются слова одного француза: "Эта Кастилия, которую я так и не увидел, должно быть, потрясающая земля, коль скоро она свела с ума такими высокими отвлеченностями вашего Унамуно". И я в ответ: " А до него -- великого Эль Греко. Эта сухая, пышущая жаром земля Саламанки оказалась благодатной для умов сочных и мощных".
Уже позади зеленая полоса парков, где любили охотиться короли. И чем ближе к Эскориалу, тем оголеннее чуть всхолмленная равнина. Глаза едва выносят такое ожесточенное однообразие. Но вот вдали вырастает каменная громада Эскориала. Чувства, которые пробуждает это сооружение, наполовину обусловлены столь мрачным пейзажем. Он, Эскориал, -- единственная строка на совершенно пустынной Месете. Невольно вспоминается средневековый герб, который мне случилось видеть в одном флорентийском музее. Герб -- сплошь алый и лишь самую его сердцевину пронзает бронзовая игла, которая только усиливает, подчеркивает эту нагую алость. Вот и Эскориал, думаю, воздвигли лишь затем, чтобы обозначить, обострить ощущение пустынности.
Стылые глотки его коридоров сглатывают меня как дождевую каплю. Я иду через все эти каменные ходы с таким чувством, будто на мои бедные плечи, не приученные к величию, легло бронзовое покрывало.
Здешняя церковь удивляет излишней красочностью фресок. Их цветовая насыщенность открыто враждует с выразительным безмолвием камня. В самых холодных недрах дворца стоит Усыпальница кастильских королей, и мне жутко от мысли, что вот здесь, в полумраке, истлевает королевская плоть. Я облегченно вздыхаю, входя в покои Филиппа. Однако и тут все убранство отмечено знаком застарелой печали. С волнением я прикасаюсь к странно обмякшим креслам, подхожу к столику, за которым решались судьбы Латинской Америки. Сердце учащенно стучит возле королевского ложа: здесь безжалостная болезнь -- рак -- терзала, грызла коронованного человека, и он собственными глазами видел, как изо дня в день, точно вода в цистерне, -- убывает его плоть. Ему дали ужасное прозвище -- "Полуденный Дьявол", с той обычной неточностью, какая присуща ненависти, изначально готовой к скороспелым дефинициям.
Человек, которого прозвали "Полуденным Дьяволом", был медленным и редкостно терпеливым. Он презирал в себе распутника и мучился угрызениями совести. Он жег на кострах еретиков, твердо уверовав, что огонь высвобождает их души из-под власти разума, в который впивается занозой страшное заблуждение. Будучи человеком мрачным, он исключил из своего повседневного чтения Книги Притчей с их жизнеутверждающим христианством. И миллионы часов, прожитые без единого промелька радости, отравили ему кровь.
Каменная громада выпускает меня наконец на волю... Я вхожу в миртовый сад, о котором все знают по очерку Асорина, достоверному, как прикосновение. Мои спутники идут впереди, а я, вглядываясь в кастильскую ширь, замедляю шаг. Этим тусклым утром ее зелень принимает лиловатый оттенок мертвой плоти, как на полотнах Мантеньи...
Вдруг откуда-то возникает старая монахиня, -- нет, это не тайное мне явление! -- она направляется ко мне, задевая своим одеянием из грубой ветви подстриженного кустарника.
И вот -- я не заметила как -- мы уже идем вместе. Я поглядываю на нее: полноватая, никаких следов аскетической жизни, улыбка во весь большой рот, зубы -- ровные, один к одному, выраженные черты лица, почти круглого...
-- Если дозволишь, дочь моя, -- говорит, -- я покажу тебе мою Кастилию, чтобы ты поняла все, как надо. Кастилия -- крепкое вино, оно не всякому по силам. Тут нужна привычка. Ты сюда явилась из Америки, где чувства еще не отшлифованы, еще "толстокожи", и тебе одной не разобраться в столь изощренной, тонкой натуре Кастилии. Ведь я не с чужих слов знаю твоих людей: кровь моих любимых братьев оросила земли чилийской долины.
Она смотрит на меня большими глазами и я узнаю ее, узнаю по этой прирожденной естественности и по тону -- он такой же, как в ее бесстрашных письмах к Филиппу II.
- Значит, ты и есть, - говорю я, -- "Быстроногая Ходунья"! Испанцы все еще называют тебя -- "Мать-Основательница", а начетчики -- "Одержимой Любовью ко Христу".
-- Да, -- говорит, -- я здесь, на этой земле, столько монастырей основала, что и не упомнить. Могу, знаешь, довести тебя до самых границ Португалии, не спрашивая дорогу. Теперь-то для путников карты изготовлены, а я исходила всю мою Кастилию пешком. Ее живая карта у меня под ногами. Много чего я за жизнь основала, и поди-ка, не утомилась. А ты, женщина Чили, еще никаких основ не заложила, а устать -- вон как устала!
-- Ты права, мать Тереса.
-- И знаешь почему? Ты тоже замыслила стать основательницей, а сама все подлаживалась к людям, волю свою усмиряла. Это -- труд безрадостный, в нем нет дыхания и не угоден он ни Богу, ни Дьяволу. Я творила все так, как начертал Бог в моем сердце... Помнишь, я еще девочкой удрала из дома вместе со своим братиком? Вздумала уйти к иноверцам, к людям Ислама, чтобы они нам головы отрубили за нашу христианскую веру, а мы сразу -- в святые мученики. Каково! Нас, конечно, догнали и силой вернули домой. Наш подвиг чуть было не кончился поркой... Но когда целая жизнь впереди, есть время свести счеты. И уж я с еретиками посчиталась! Ты-то знаешь!
Мы выходим из ворот Эскориала. Мои спутники спешат в гостиницу, мечтая поскорее отведать какое-нибудь местное блюдо... А со мной рядом идет эта старая женщина. Она входит с нами в ресторанчик при гостинице и этакой тихоней незаметно садится в дальнем углу. Я поглядываю на нее и улыбаюсь.
После отменной душистой похлебки, мы решили прогуляться -- увидеть Эскориал на расстоянии.
-- Мать Тереса, -- спрашиваю, -- а не по тщеславию ли человеку хочется что-то основывать, сделать что-то свое, да не раз...
-- Если сделаешь мало, дочь моя, ветер времени все сметет, ибо он дует, тугими щеками. Тщеславные, они как раз и сторонятся всякого дела, берегут себя от осмеяния. Начинать, основывать, -- удел смиренных, безропотных. Посуди сама: вот я основала здесь мой первый монастырь. А как это было? Собрала поначалу горстку женщин и приставила к работам... Сколько же надобно терпения, чтобы выпросить землю, и вытянуть у наших прижимистых христиан деньги на доски, на кирпич, на кровлю! А жить под одной крышей с этими женщинами? У меня-то, оказалось, никакого подхода к ним не было, совсем мало я смыслила, как держать их в послушании. А это, дочь моя, труднейшее дело... Как я ни бейся, сестры моих надежд не оправдывали. Не готовы были еще к затворнической жизни во имя Господа Бога. Да и нелегки по первости все эти заповедания, все ограничения! Я что ни час, видела свои промашки. Но духом не падала, наоборот, смеялась над собой. Сделаю что не так, и смеюсь, шучу, чтобы уныние не одолело... У кого руки всю жизнь белые, холеные, это, дочь моя, от гордыни, ибо не знали они труда.