Мария Рыбакова - Гнедич
была, впрочем, муха —
может, Афина в образе насекомой?
Я не знал и смахнул ее с чашки.
Уже становится поздно, придется где-то заночевать;
я только надеюсь, что на постоялом дворе
хозяйка не превратит меня в зверя,
а если вдруг превратит —
так пусть расколдует к утру».
На постоялом дворе было так грустно, как будто
никто никогда не приезжал, а все только уезжали,
и даже когда уехали последние – никто не помнил.
Паутина в углах и слой темной пыли
на всем, к чему ни прикоснешься.
Лошадей распрягли,
самовар оказался холодным,
хозяйка и впрямь была похожа на ведьму.
Только бы в комнате не оказалось клопов.
Лары пощелкивали половицами,
пенаты резвились на чердаке, как летучие мыши.
Он засыпал и не мог заснуть;
что-то билось в окно —
сердце, бездомный дух,
забытый сон, моя юность...
К тридцати годам мы забываем столь многих.
Нас простят лишь потому,
что самих очень скоро забудут.
«Батюшков! из жесткой постели,
с постоялого двора,
из кромешной ночи
прими уверения в дружбе самой сердечной!
Я никогда не слыхал, чтобы боги дружили —
потому мы с тобой, Батюшков, выше богов!
И тут же в ночи надрывно заплакала птица,
чтобы напомнить ему о грехе гордыни.
Сон одолел Гнедича – мягкий, как покрывало,
брат смерти, пока еще только брат;
ночная жизнь леса, о которой он не подозревал,
разыгрывалась под небом: совы ловили мышей,
филин гукал, мягкой походкой
шли бессонные лапы
хищных зверей.
Перед рассветом все стихло;
темнота побледнела, и, прежде
чем выкатился шар солнца,
воздух затрепетал.
Гнедич проснулся счастливый, как в детстве,
оттого что скоро встретится с другом,
оделся со взрослым тщанием,
смотрел в пыльное зеркало
(трещина разъединяла лицо
на две половины).
Освеженный, он спустился по лестнице,
сел в коляску; отдохнувшие кони
были резвы, листья чуть пожелтели за ночь
и деревья по краям дороги
хотели его обнять.
Он подумал: как много есть уловок у мира,
чтобы не пустить нас дальше —
лесной шатер, пение птицы, цветок...
Взять, например, Нарцисса —
может быть, не свое отраженье, а рябь на воде
заставила его смотреть снова и снова,
мир поймал его в красоту, как в ловушку,
и растворил без остатка.
Тошнота опять подступала к горлу,
головная боль от толчков и от поворотов.
Потом кончились ухабы, пошли лужи
столь огромные,
что в них отражался лес и пол-неба,
колеса завязли в грязи, пришлось выталкивать.
Наша земля отчего-то совсем не удобна
и тело – по крупному счету —
тоже такое же бездорожье,
в котором увязают мысли, чувства,
и все кончается лужей,
комком грязи,
горсткой пепла.
Но дорога выровнялась, и колеса побежали.
Деревья мелькали по обе стороны быстро-быстро.
Вдали почудилось облачко дыма,
и уже на горизонте вставала усадьба,
и уже можно было различить окна,
треугольный фронтон, четыре колонны,
уже можно было различить ступени,
и на ступенях маленькую фигурку,
которая бегала туда-сюда и махала ему руками.
Путешествие кончено,
я прибыл,
мой друг! Мой друг!
радуйся.
ПЕСНЬ ПЯТАЯ
Батюшков бросился ему на шею
и крикнул человеку,
чтобы тот выносил саквояж из коляски,
а сам продолжал приплясывать вокруг друга,
будто совершал дикарский обряд.
Он повел его на свою половину,
где в прихожей тускло-тускло горела одна лампадка,
сладковатый запах из церкви;
они прошли в залу и обнялись.
Батюшков давно перестал замечать,
как скованы движения друга,
будто Гнедичу не по себе оттого,
что он разводит руки и касается другого;
прикоснувшись, он выпрямлялся, как автомат,
высоко поднимая голову (это была не гордость,
но поскольку лицо все в оспинах,
его надо держать высоко),
а легкий Батюшков прижался к нему
на несколько секунд,
и сердце его трепетало, как птичка,
сухая, теплая и вздрагивающая.
Он отступил на несколько шагов и смотрел на Гнедича,
улыбка мерцала в углах его рта,
совершенно мальчишеского, и трудно было поверить,
что он совершил три военных похода, был ранен.
И, запустив руку в кудри, как будто в смущении,
он показал Гнедичу на кресло – мол, садись,
легкий как птица перебежал в коридор,
чтобы позвать человека: «Ванька, Ванька,
принеси нам шампанского!» – и тихо прибавил:
«Тебе понравится».
Не теряя механического благородства,
Гнедич пригубил шампанское и похвалил,
а Батюшков засмеялся от радости:
ах бегут года, Постум мой, Постум мой
(в юношестве Батюшков был Ахилл или Постум,
а потом будет: Константин Бог).
На столе была стеклянная ваза
с букетом срезанных утром цветов;
вода преломляла
их стебли под углом столь неестественным,
что Гнедич никак не мог оторваться и перевести взгляд
с воды на лицо друга —
и чем больше Батюшков говорил,
тем больше глаза (от усталости, вероятно)
соскальзывали обратно к воде... и фразы
преломлялись в сознании, как эти стебли,
в неестественной призме,
и речь Батюшкова такая ясная
становилась странной.
Батюшков говорил,
что научился надеяться по-настоящему.
Он зажег свечу и поманил Гнедича
обратно в прихожую.
(...Так трудно оторваться от мерцающей воды
так трудно следовать за другом усталыми шагами...)
Там – осторожно, чтобы не поджечь ее,
он поднес свечу к паутине в углу и показал Гнедичу,
где, в сплетении тонких нитей,
он нашел надежду.
Гнедич кивнул,
но зрачки были слишком утомлены,
чтобы разглядеть ее.
Батюшков ждал, что друг будет с ним спорить,
но Гнедич боролся со сном и говорил только:
да-да, он согласен,
что надежда – это вовсе не мысль, а усилие,
как напряжение мускулов при долгом беге,
или когда учишь стихи из Гомера наизусть,
надежда вазы держит стекло вокруг воды,
а потеряй ваза надежду, стекло разобьется,
и придется звать Ваньку или Гришку,
чтобы те подмели и выбросили вон осколки.
«Я теперь надеюсь и днем и ночью, —
говорит Батюшков. – Только это трудно —
и все остальные мысли перебивает».
Потом они молчали: что-то звериное и стальное
держало их в объятьях,
намного более прочных,
чем прикосновенье друзей друг к другу.
«Я почитаю тебе стихи», – говорит Батюшков,
и Гнедич кивает, хотя и в полусне,
и слова, как реки, текут куда-то,
вместо того чтобы оставаться звуком.
Поэт целует прелести Хлои,
а кто эта Хлоя – неизвестно ему самому.
Золотые кудри пахнут розами,
грудь лилейна, шаги легки;
поэт томится, но не совсем по-настоящему:
пастушка вот-вот придет на свидание,
он ждет ее под душистой сенью деревьев,
чьи ветви становятся все длиннее, чернее и суше,
лес обступает поэта, безумием черный,
и тропинок уже не найти —
а поэт все поет о пастушке,
и о луче, что вот-вот потухнет,
о тоске, о луне, о домашних ларах,
о шуме пиров, о безмолвных стенах,
о ладье, пропавшей в пенной пучине,
о пажитях, о ручьях и о вертепах,
о тумане и трепете.
Потом вдруг дремота ушла,
пылал камин,
Батюшков смотрел прямо в огонь,
как будто там было что-то живое
или горели письма возлюбленной.
«Что ты видишь?» – хотел спросить Гнедич.
но вместо этого произнес: – О чем ты думаешь? —
Какое-то время Батюшков не отвечал,
и Гнедичу показалось, что в стенах поет сверчок,
но сверчка не было: это звенело молчание,
пронзительное, как насекомое
(звенело-звенело, а потом стихло).
– О Петине – он ответил,
когда Гнедич уже забыл вопрос.
– Думаю о Петине, это мой товарищ,
который погиб под Лейпцигом.
Я ходил по полю и смотрел на трупы в крови,
пока не нашел его – а ведь еще два дня назад
мы с ним беседовали, жевали черствый хлеб,
запивали богемским вином.
Он был неспокоен, как будто что-то
предупреждало его о кончине, я же был весел,
как когда-то в Москве, когда мы весь вечер смеялись,
потом хотели ехать на бал и в собрание ужинать —
мы сели в коляску, но когда на минуту
остановились у Кузнецкого моста,
к нам подошел нищий (мне стыдно,
все, что я подумал тогда, было:
как он похож на гравюру,
виденную в Дрездене: попрошайка на костылях,
без ноги, и с голодным взором, и дырою беззубого рта).
«Постум мой, – сказал Петин, – отдадим наши деньги
этому бедняку, а сами поедем ужинать
обратно домой». Мы отдали ему все купюры.
Нищий перекрестился и заковылял в кабак,
и я не счел, что мы оказали ему милость,
а только – поступили по-справедливости,
хотя где эта справедливость?
В каких законах писано, что ты должен все отдать?