Мария Рыбакова - Гнедич
украинском лесу;
восковое лицо крестьянки,
ее тело под снегом —
он должен был прикоснуться,
и она встала бы и пошла.
Небо из серого стало вечерне-лиловым,
слуга принес кофе в фарфоровых чашках,
разговор перешел на интриги в театре,
потом ему подали шубу в прихожей,
и он вышел в зимнюю ночь Петербурга,
которая наступает в четыре часа пополудни, —
вышел из сказки,
в которой сбываются все желания,
в древнегреческий эпос, где герой
хочет лишь одного: быть верным судьбе,
и если его ожидает гибель – он любит
свое поражение.
Но как прекрасны были годы, когда Семенова
была всем: как она ставила
большую вазу с цветами прямо на пол,
как запрокидывала голову, обнажая белое горло,
и становилась похожа на лебедя.
Он подумал:
ты могла бы выкупаться в моих слезах,
царевна.
ПЕСНЬ СЕДЬМАЯ
Он записывал в маленькую записную книжку
мысли,
не надеясь, что кто-нибудь их прочтет.
дыхание души
молитва
душа
прелестная душа сына моего
отец твой тебя создал
на устах моих своим поцелуем
беспредельность
в лесном ветре
в голосе человека
но с тех пор
как мы обошли земной шар
ее уже нет
греческий мрамор
стих Симонида
контур на вазе
жесткий
как правосудие древних времен
что карало смертью
малейшее преступление
– не амбра ли ты? —
спросил Саади
у куска глины
нет, я простая земля
просто жила с розой
погибая, подобно цветку,
что высыхает, не оставляя следов,
кроме того аромата
в августе
вряд ли сомневаться в бессмертии
значит отрицать Бога.
Мы так малы, мир так велик,
что наша претензия на вечность
явно преувеличена
кто положил морю врата?
кто рек
до сего дойдеши и не прейдеши
но в тебе сокрушатся волны твоя?
С 18 на 19 марта
видел чудный сон:
кто-то голосом Батюшкова
говорил, что Гомер и Иисус, сын Сирахов,
жили почти в одно время
и недалеко друг от друга.
но сколько слов у Гомера:
холмистый, гористый
могучий, скорый, быстрейший —
а у другого сколько мыслей!
Гомер болтун,
а Сирахов сын – умозритель
меня раздосадовали эти слова,
и я проснулся
Сны Гнедич записывал утром, мысли вечером.
Днем шел на работу в библиотеку,
где получал оклад
и где у него был стол возле окна,
на котором всегда аккуратными стопками
лежали новые книги;
он составлял картотеку,
записывая четким почерком
название каждого тома на карточку,
потом клал ее в ящик,
а книгу помощник ставил на должную полку;
но всегда было немножко боязно,
что юнец ошибется,
и потому Гнедич шел и перепроверял,
все ли на месте;
и так продолжалось до вечера.
Он заставлял себя не смотреть в окно,
не обращать внимания, что мимо проходят люди,
не вести счет дням неделям и месяцам,
не думать о том,
что вот уже несколько лет он провел в этой зале,
а вот еще несколько лет,
и еще несколько.
Вместо этого он желал наслаждаться
названьями книг,
четкостью собственного письма,
тем, что в библиотеке становится
все больше коллекций,
что она разрастается, как столица,
что проходы между полками
подобны улицам и каналам,
только еще прямее, и там всегда царит тень,
и никогда нет ветра; он успокаивал себя тишиной,
так похожей на вечность, что в этих стенах
можно было не бояться времени. Он знал,
что никогда не состарится, что болезни
добьют его раньше, чем он устанет от жизни,
а жизнь, посвященная составлению картотеки,
не так уж плоха: все же чего-то становится больше
(карточек) – а вот с годами наоборот.
У нас есть только те, которые не исписаны;
их становится меньше
с каждой весной.
Надо смотреть на жизнь философски,
говорил он себе, доставая
завернутый в бумагу хлеб с маслом;
потом стряхивал крошки со стола и раскрывал
маленький томик Паскаля.
Что-то детское в душе
принималось вздыхать: ах, отчего я
не умен так, как он!
Какое счастье было бы воспарять
душою в чистые эмпиреи
и не замечать ни пыли, ни хлеба с маслом.
Но голос замолкал и глаза читали.
Когда я смотрю на слепоту и несчастие,
на молчаливый мир, на темноту, где человек
брошен, одинок, потерян
в этом углу вселенной и не знает,
кто его туда послал, и зачем,
и что будет с ним после смерти, —
я в ужасе, как будто, пока я спал,
меня унесли на необитаемый остров,
и, пробудившись, не знаю,
ни как я попал сюда,
ни как же отсюда выбраться.
И библиотека вдруг перестает быть
библиотекой,
и прямые коридоры – прямыми коридорами,
картотеки рассыпаются,
буквы становятся
крючочками и закорючками,
и посреди всего этого Гнедич (но Гнедич ли?)
хватается одной рукой за крышку стола,
а другой за стул,
чтобы не упасть в пропасть,
которая слева от него раздирает половицы,
а потом и справа.
За стенами, кажется, Петербург,
или другой какой-то город,
где по улицам ходят люди,
еще не успевшие умереть,
вьюга
поднимается медленной змейкой
над финским болотом
и двигается на столицу, набирая силу.
Она поет, и в ее песне
едва ли меньше смысла, чем в арии,
которую публика соберется вечером слушать.
Он не может оставаться на службе.
Он нащупывает шубу и набрасывает ее на плечи;
руки едва слушаются, как будто
принадлежат кому-то другому;
он спускается по лестнице,
отвесной, как скала, —
кто спустился по ней до конца, уже не тот
кто начинал нисхождение. Вьюга
ударяет его по лицу:
– Это научит тебя смирению, —
но разве его нужно учить? Он всегда знал,
что он ничтожество,
и это ничто под давлением шубы
передвигает ноги по улице,
и метель снова хлещет его по щекам,
и, прослезившись,
он говорит: – Я все-таки что-то!
Влага и ветер слепят глаза, но он чувствует
теплоту и соленость собственных слез,
добредает до дома, вставляет ключ
в замочную скважину,
отряхивает снег с каблуков, и ему навстречу
спешит пудель Мальвина, размахивая ушами.
Быстро-быстро он затепляет огонь, чтобы согреться,
но не может согреться.
Когда я смотрю на твою слепоту и несчастие,
на молчаливый мир,
на тебя в темноте,
как будто тебя унесли на необитаемый остров
и оставили там...
Он поднимается и ходит по комнате,
ходит, ходит, ходит, уверяя себя,
что у него есть тело,
что вокруг него мебель и что на стенах – обои,
взгляд падает на книжную полку,
и щеки покрываются краской стыда:
он все еще хранит зачем-то
плод юношеского безумия —
роман «Дон-Коррадо де Геррера,
или Дух мщения и варварства гишпанцев».
Он написал его в двадцать лет
долгими одинокими ночами,
воображая что покорит
сердца всех читательниц.
Он берет книгу двумя пальцами
и бросает ее в мусорную корзину.
Он думал, что он писатель,
а оказалось что нет.
(Мы знаем, кто мы, только когда нас любят.
Мы – те, кого любят, и только.
Иначе – ничто.)
Он опускается в кресло и закрывает лицо руками.
Мальвина у ног ласкается, кот на диване,
просыпаясь, вытягивает лапы
и показывает миру светлое брюхо;
в комнате становится все теплее,
и Гнедича клонит в сон, но он заставляет себя
встать и подойти к письменному столу,
где лежит экземпляр «Илиады».
Надо зажечь еще свечей, а то ослепнешь
(и так уж – циклоп), и налить свежих чернил.
Солнце тогда
солнце тогда касалось
долин
солнце лучами касалось долины
снова
солнце лучами – какими? – чуть поразило долины
карабкалось на небо
из океана, чьи воды
катятся тихо, текут глубоко
они (кто они? две армии или
мертвые греки с живыми?)
они встречались друг с другом
мертвых так трудно опознавать
их живые грузили на повозки
смывали кровь, чувствовали
как катятся слезы
но Приам
запрещал им рыдать
и в молчании
они клали своих мертвецов на огонь
а когда он съедал все, они уходили
в священную Трою
ахейцы тоже
клали своих мертвецов на огонь
а когда он съедал все – уходили
к пустым кораблям.
Он засыпает, и ему снится пустынное поле.
А утром не может вспомнить сна,
тщательно одевается перед зеркалом
и идет на работу,
где остается до вечера, а в квартиру
входит Елена с тихой улыбкой:
она убирается, пока его нету,
стирает пыль с гипсовых голов в кабинете,
и с часов, и со множества толстых книг.
Раньше их было меньше;
когда-то стоял лишь один диван, а теперь их три;
и ковер на полу небось персидской работы.