Мария Рыбакова - Гнедич
Поэтому мы любим красавиц, и читаем Гомера,
и слушаем скрипку; но почитай себя
любимцем богов, ибо они позволили
тебе, друг мой Гнедко, заглянуть прямо в ад, —
наверно затем, чтоб ты побольше
поэзии греческой нам перевел!
Мэнин аэйде теа пелеиадео ахилеос...
Столько гласных без сомненья указывает
на божественное происхождение греческого языка.
Но я отвлекся, я хотел сказать тебе вот что:
сделай-ка себе паспорт и приезжай сюда.
Покажу тебе Париж и покажу Германию.
Если нам посчастливится,
может быть увидим и Гете.
Надо поездить по свету, пока еще молод,
а то ты зарылся в свои бумаги и носа не кажешь.
Карпе дием, как говорит Гораций,
жизнь проходит и молодости не воротишь».
Письмо еще продолжалось на двух страницах.
Гнедич его отложил и открыл Гомера,
но чтенье не ладилось; он смотрел в окно
через толстое стекло на город,
уже не утренний, а тусклый под северным небом;
он думал: может, поехать, увидеть все это, —
но знал, что не поедет, и слеза скатывалась
на перевод и смазывала чернила.
Кто-то увидел дракона, вздрогнул и остановился
в ущелье, поросшем лесом, в горах Эллады;
у него задрожали колени, он повернулся и побежал.
Бледность покрыла щеки: а вот он сам никогда
в лесистых оврагах детства не видел дракона.
Ужики, иногда лягушки, даже ящерицы,
но чтоб дракон – такого не бывало,
хотя он часто представлял себе, что, может быть,
дракон притаился в овраге и сторожит царевну,
а он, Гнедич, пойдет и освободит ее, и победит дракона.
Чтобы жить и побеждать, надо избавиться
от жалости к побежденным,
от жалости к самому себе – но как, как
победить себя?
Как увидеть в себе ничтожество,
как не жалеть ускользающих дней,
как сказать себе: ты лишь один из многих,
твое дело – переводить Гомера,
быть любимым – не твое дело,
быть героями дело других,
а бессмертье принадлежит богам, —
так что не жалей тела, в котором каждая часть
стремится к могиле, не жалей лица,
потерянного в болезни.
Хорошо, он согласен, себя не жалко,
но как не жалеть сестру —
его не было рядом, когда она умирала,
он никогда не простит себе... О почему жизнь
состоит из одних не-прощений,
что бы со мной ни случилось —
все слишком малое наказание
за черноту души моей, скрытую ото всех,
но известную мне;
когда я не могу заснуть по ночам,
темнота Господа кажется такой прозрачной,
а чернота из души моей разливается,
как перевернутые чернила,
затопляет всю спальню, слепляет ресницы,
и я не вижу ни темноты Господа, ни Его света.
А Елена, если заполночь все еще не спит,
слушает, как мыши в сенях шуршат,
как одинокая птица в ночи вдруг закричит,
а потом все смолкнет, – засни, засни сном глубоким и темным, без сновидений, как вода в колодце,
как земля в безлунную ночь.
Лучик света пробудит тебя утром.
Он открывает цветы, замкнувшиеся на ночь,
он ворошит перья у птиц, прикорнувших,
нахохлившихся, —
слышите, птицы: время расправлять крылья.
На рассвете Елена выходит из дома,
ступая босыми ногами по росе,
умывается и подставляет лицо солнцу;
брат еще не проснулся,
и жена брата долго спит,
а Елена уже отвязала лодку
и скользит по реке.
В полдень она входит в его дом
с ведром и тряпкой.
О ней говорят в этом городе дворники и кухарки —
мол, лучше женщины не найти, чтоб убиралась,
никогда никаких жалоб, чисто как в раю.
Она смахивает пыль с книжек, протирает полки.
Брат умеет читать, и она могла бы научиться
у попа в деревне, – но только зачем ей?
Темны эти обложки, темны и загадочны знаки.
Она протирает чернильницу, протирает перо —
его брали пальцы одноглазого барина,
ладони барина касались этой конторки.
В первый раз в жизни она думает,
что стирает не только пыль —
она стирает касанья пальцев;
и барин, которого нет в эти комнатах,
был тут утром и будет вечером,
но и сейчас что-то от него присутствует:
невидимый след, незаметный дух.
Она идет в спальню и крестится на икону;
начинает взбивать перину,
расправлять простыню, поправлять подушку,
и отпечаток одинокого тела,
сохранившийся с утра,
исчезает.
Надо все-таки вымыть эти пыльные окна!
Подоткнувши подол, она взбирается на подоконник
с ведром и с тряпкой, еще раз засучивает рукава,
начинает тереть стекло кругами, еще кругами,
утирает пот со лба, смотрит на крыши,
простирающиеся до самой Невы
на иглу Адмиралтейства, на серебристую воду,
на облака, мягкие, славные;
потом опять как пойдет тереть,
и подышит на стекло,
и посмотрит на след своего дыхания,
и опять сотрет,
чтобы стало совсем прозрачно, совсем чисто
в квартире ученого барина.
ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Он выехал в Хантоново на почтовой коляске рано утром.
Батюшков уже давно звал его:
приезжай, пойдем собирать бруснику,
будем пить вино за столом, покрытым дырявой скатертью,
вечером будем жечь свечи и гадать на Вергилии;
ничего, что уже холодает, – затопим печку;
ведь в Петербурге не увидишь красных и золотых листьев,
какие бывают осенью, не увидишь изобилья ягод,
да и мне скучно без тебя, друг.
Гнедич долго отговаривался —
мол, путешествие длинное,
встать надо очень рано, а он ведь работает по ночам, —
но наконец поехал, и конечно в путешествии его растрясло.
Когда же наконец будет Вологда?
Он и думать не мог, чтобы закусить хлебом с курицей,
которые взял с собой в узелке,
и даже на стоянках предпочитал
выходить, вдыхать свежий воздух на пустой желудок
и думать о том, как бесконечна земля
и как плавны ее холмы, которых становится все меньше,
как пусто небо, даже когда на нем есть облака.
Через несколько верст стал накрапывать дождь,
и продолжал моросить, не решаясь стать ливнем,
но и не переставая; потом иссяк.
Вдоль дороги шел нищий со спутанными волосами,
черными и седыми; за плечом котомка, в руке посох.
Проезжая мимо, Гнедич услышал песню,
но слов не разобрал.
Я мог бы остановиться, подойти к нему,
прислушаться,
если в песне были слова,
а не только завывания гласных, —
может, таков был Гомер, —
но бродяга больше похож на пьяницу,
чем на поэта – любопытство
не доведет меня до добра;
опасайся, Гнедич, сирен!
Он стал сочинять шутливый отчет
Батюшкову о своем путешествии,
представляя себя Одиссеем.
Пока на станции меняли лошадей,
он зашел в трактир, спросил себе чаю и хлеба,
вынул листок бумаги, послюнявил карандаш.
«Много в пути испытаний мне выпало», —
муха шла по ободку чашки,
переступая тонкими лапками,
и блик от окна играл на фарфоре, слишком горячем,
чтобы к нему можно было прикоснуться.
И жизнь нахлынула на Гнедича страшной волной,
которую он читал в первый раз и в последний,
и мог разобрать только одно слово: сейчас.
Карандаш в руке, бумага с жирными пятнами
(оттого что он положил ее на грязный стол),
трещина, тонкая, как волос, на белой чашке,
начищенный бок самовара, темная икона в углу,
дневной свет за окном, столь густой,
что его можно было пить,
есть и резать на куски —
все это было с ним, с Гнедичем, только однажды,
и он захлебывался в этих вещах.
Уже пора было садиться обратно в коляску.
Листок он сунул в карман.
Ямщик засвистел, лошади стали
перебирать копытами,
Гнедича затрясло, но он не пытался
убежать от этой муки в свои мысли —
нет, он прислушивался к телу,
к тому, как боль застучала в висках,
и позволил сердцу стучать в такт с этой болью;
тошнота подступала к горлу,
но он любил свое тело,
любил изуродованное лицо
(которое больше никто не любил).
Он знал, что их отнимут, как уже отняли
чашку, самовар, трактир;
и много верст позади их все отняли —
каждую березу, каждую сосну,
которая проносится мимо,
уменьшаясь, потому что к северу
деревья тяготеют к земле
под тяжестью неба.
Все ниже летали птицы.
Гнедич сидел, обхватив колени,
подпрыгивая на ухабах.
О моя маленькая жизнь, зоэ, биос,
как я жалею, что не любил тебя вовремя:
вчера, например, я не любил тебя, засыпая,
мечтал о Семеновой,
вместо того чтобы чувствовать тяжесть в ногах,
следить, как закрываются веки.
Он вынул из кармана листок бумаги и развернул его.
«Я Одиссей, волны качают мой плот,
но я пристал к гостеприимному острову
под названием трактир;
там мне поставили заморское зелье, жидкий чай;
прыщавый половой не был похож на нимфу;
сады не расцветали вокруг и птицы не пели;
была, впрочем, муха —