Валентин Парнах - Испанские и португальские поэты - жертвы инквизиции
Нет, для испанской и португальской литературы эта эпоха является временем небывалого расцвета. XVI и XVII века прозваны «золотым веком» Испании. В те времена Испания была могущественной страной с многочисленными колониями, она являлась столпом католического империализма. Испанское и португальское Возрождение создало первоклассные произведения в области поэзии, прозы, драматургии, живописи, скульптуры и архитектуры. Именно этой эпохе принадлежат Сервантес[37], Кальдерон де ла Барка[38], Лопе де Вега[39], Гарсиласо де ла Вега[40], Кеведо[41] — в Испании, Камоэнс[42] — в Португалии.
Не говоря уже о всем известных поэтах и прозаиках, эпоха Возрождения породила в Испании Луиса де Гонгора, этого испанского Маллармэ[43], слишком ученого и темного для своих современников, учителя испанских и южно-американских поэтов нашего времени, излюбленного поэта Пикассо[44].
В эту эпоху Возрождения Камоэнс, испробовавший все виды поэзии, открывший в «Луизиадах» целую панораму португальской истории и португальского империализма, в своих сонетах и лирических строфах предвосхитил нежность и меланхолию Верлена[45]. Так, с верленовским «Сплином», заканчивающимся стоном влюбленного, уставшего
От всего, — увы! — кроме вас![46]
прямо связана горестная идиллия Камоэнса:
Излюбленного вечера прохлада.
Зеленые тенистые каштаны.
Рек продвижение через поляны.
Где размышлений никаких не надо,
Далеких волн прибой, чужие страны,
В закатном воздухе холмов ограда.
Последний топот согнанного стада.
Птиц в нежной битве радостные станы,
Все, наконец, чем это мирозданье
В разнообразии нас одарило,
Когда тебя не вижу, все — напрасно.
Все без тебя — докучно и постыло,
Я без тебя встречаю ежечасно,
В великой радости — одно страданье.
Небезынтересно отметить, что камоэнсовские «Луизиады» — около 9000 стихов — вышли из печати в 1572 году, именно в тот год, когда во Франции, в Варфоломеевскую ночь[47], католики резали, топили и жгли протестантов-гугенотов[48]. Название этой ночи стало нарицательным на многих языках, а изображение ее сохранилось в первоклассных « Трагических поэмах» французского поэта-гугенота Агриппы д’Обинье, современника этих событий. Девять тысяч александрийских стихов д’Обинье являются своего рода хроникой религиозных войн во Франции и образцом противоинквизиционной поэзии для всех стран. Как известно, во Франции инквизиция официально не существовала в эту эпоху Возрождения, как ни стремились установить ее крайние элементы, объединившись в Лигу с кардиналом де Гизом во главе.[49] Однако еретиков, — не марранов и морисков, как в Испании, а гугенотов, — истребляли во Франции, в Англии и в других странах. В эту эпоху любовной лирике — мадригалу, элегии, идиллии — сладкозвучного Ронсара[50] и других представителей знаменитой «Плеяды» противопоставляется жестокий эпос Агриппы д’Обинье. Темы упоения жизнью неустанно борются в поэзии с темами насильственной смерти, от которой погибают не только отдельные личности, но и целые толпы людей, объединенных принадлежностью к одной религии или к одному племени.
В пятой книге своих «Трагических поэм», озаглавленной «Цепи», Агриппа д’Обинье открывает целую панораму событий, связанных с Варфоломеевской ночью.
Охотник, птицелов, рыбак манил обманом[51]
Зовущей самкою, удилищем, капканом
В траву, силок и сеть, на острие и клей
Доверчивую дичь и рыбу и зверей.
И вот приходит день, день мрачный наступает,
И судьбы на него, нахмуря бровь, взирают.
Отмечен трауром, безумия предел.
Который в ночь войти, вернуться вспять хотел,
День среди наших дней, с печатью приговора,
Отмечен красным он, краснеет от позора.
Заря хотела б встать, заря, чей смуглый цвет
Когда-то открывал блаженный райский свет;
Когда сквозь золото малиновые розы
Вдруг вспыхнут, знали мы: вот ветер или грозы,
Заря, которой смерть дает мощь и убор:
Жаровни адовы и пышущий костер.
Принцессы прочь спешат от ложа, из алькова.
Им страшно, но не жаль виденья гробового:
Зарубленных людей, которых день в крови
Послал за жизнию в гнездо сей лжелюбви,
Твой, Либитина[52], цвет, это твои владенья.
Зубцы капканов ржой разъела кровь оленья
То ложе — западня, не ложе — гроб и кровь,
Так Смерти факел свой передает Любовь.
. . . . . . . . . . . . . . .
А Сена[53] гнусная бьет, бьет в свои ограды
И века нашего несет глухие яды.
В ней не вода, а кровь, свернулась в ней волна
И под ударами лежит обагрена
Телами; первые топить здесь начинают.
Но их самих туда ж последними швыряют.
Свидетели убийств, гранит и волн раскат
Обсудят меж собой, кто прав, кто виноват.
Мост, что когда-то был торговых дел оплотом.
Теперь гражданских бурь стал скорбным эшафотом.
Четыре палача! их лица — срамота,
На них часть мерзости и ужаса мостá.
Твоя добыча, мост[54], четыре сотни трупов.
Лувр![55] Сена хочет срыть гранит твоих уступов.
А роковая ночь взалкала восемьсот,
В толпу преступников невинного ведет.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Пока по городу шла мерзкая работа,
Лувр загремел, предстал котлом переворота.
Теперь он эшафот. С карнизов и террас.
Из окон на воду глядели в этот час.
Но разве здесь вода? И дамы, встав с постели,
Чтоб щеголей пленять, в волненьи сладком сели.
Глядят на раненых, на красоту и грязь,
Над этой мукою бессовестно глумясь.
Дымится небосвод и кровью, и сердцами,
Но лишь прически жертв — жаль зрительнице-даме...
Нерон[56], забавами увеселяя Рим[57],
Театров и арен мельканием пустым.
Игрою в Бар-ле-Дюк[58]и цирком за Байонной,
Блуа и Тюильри[59], балетом, скачкой конной
И каруселями, зверинцами, борьбой,
Потехой воинской, барьерами, пальбой,
Нерон велел свой Рим пожаром в пепл развеять;
Был хищному восторг заслышать и затеять
Толп обезумевших многоголосый вой,
Глумиться над людьми и мукой роковой.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Карл[60]в ужас приводил своим пылавшим взором
Двух принцев-пленников[61], подавленных позором;
Надежды их лишал, и был им ясен рок:
Лоб угрожающий — раскаянья далек.
Но, гордый, побледнел и на глазах у пленных
Забыл презрение своих гримас надменных,
Когда дней через семь вскочил в полночный час,
Домашних разбудив: сквозь сон его потряс
Мрак, воем голося, таким стенящим лаем.
Что государь решил: срок бойни нескончаем,
И после всей резни, законных трех ночей.
Бунт подняли теперь те банды сволочей!
Повсюду разослал он тщетные охраны,
Но отклик шлют ему на окрик лишь туманы.
Ночей двенадцать он дрожит, и дрожь берет
Сердца свидетелей, приспешников, и вот
День безрассудному предстал, внезапно страшен:
Чернеют вороньем вершины луврских башен.
Екатерине — смех: притворщица черства[62];
Елизавете — скорбь[63]: лежит полумертва.
И совесть подлая владыку до кончины[64]
Грызет по вечерам, в ночь ропщет, и змеиный
Днем раздается свист, душа ему вредит.
Себе самой страшна, себя самой бежит.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Следит внимательный угрюмый соглядатай
За теми, в чьих глазах нет ярости заклятой.
Везде мушиный слух незримо стережет,
Не выдаст ли души неосторожный рот.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
И сотни городов с их лицемерным ликом
Распалены резней, в неистовстве великом.
Ночь та же потрясла и тем же город Мо[65].
Еще развлекся он, и вот его клеймо:
Шестьсот утопленных, и с ними в общей груде
Жен обесчещенных тела вздымают груди.
Необычайная, Луара тяжко бьет
В подножье города: он тысячу шестьсот
Кинжалом заколол и пачками связал их,
И в Орлеане[66] все лежат в дворцовых залах.
Мой утомленный дух приговоренных ряд
Увидел: донага раздетые стоят.
Так ждут они два дня, чтоб вражеская сила
Их от голодных мук, убив, освободила.
И вот на помощь им приходят мясники,
С локтями голыми, убийства знатоки,
Вооруженные ножами для скотины.
И жертв четыреста легло, как труп единый.
XII
Между тем католичество пыталось проникнуть во все поры молодого тела Испании и Португалии.[67] Сколько аутос сакраменталес[68] (autos sacramentales) сочинено было поэтами по заказу церкви!