Виктор Широков - Иглы мглы
Н. Н.
Все-все повторяется, в Лету не канет:
прогулка, походка и девичий локоть…
Ты тоже читаешь любимой на память
весеннего Фета и зимнего Блока.
Ты тоже идешь по вечерней Рязани,
ныряя внезапно тропинкой под горку.
И звезды знакомо мигают глазами,
и тянутся руки к полыни прогорклой.
Летит полушалком рязанское небо,
когда ты подругу закружишь коварно…
Все так же у церкви Бориса и Глеба
растут в беспорядке полынь и татарник.
Все-все повторяется полночью летней;
и ты еще глуп, очарован и молод;
и как угадать, что с зарею рассветной
войдет в твою жизнь повзросления холод…
Что время сотрет в твоей памяти Трубеж
надежней, чем прежде срывали татары;
И то, что любил ты, не только разлюбишь
разрубишь, чтоб ввек не встречаться со старым.
И город, воспитанник князя Олега,
в есенинских святцах открывшийся миру,
вдруг станет далек, словно лик печенега,
разрубленный вкось беспощадной секирой.
Развеются чары пленительной ночи;
Солотча, Ока — что ни час — все далече…
И только еще не погасшие очи
При солнечном свете напомнят о встрече.
И все же, не раз просиявши глазами,
чтоб смыть одинокость, схватившись за локоть,
прочтешь, повторяясь, надеясь на память,
весеннего Фета и зимнего Блока.
Мне сказали: "Твой камень — рубин";
знать, платить мне и выпало кровью
за неистовство темных глубин,
взбудораженных новой любовью.
Потому мне и люба заря,
что я пойман в небесные сети,
когда Землю в наследство даря,
мать меня родила на рассвете.
Потому и жалею закат,
когда солнца желток окровавлен;
ибо к свету я шел наугад
и от лунной опеки избавлен.
И под знаком любви и беды
прожил я свои лучшие годы;
и рябин огневые следы
я воспел, как зарницы свободы.
Может быть, я ничтожен и мал;
может, духом нестоек и хрупок…
Дай мне, Боже, твой солнечный лал,
твой карминово-огненный кубок!
Чтоб исполнился главный завет:
мост меж прошлым и вновь предстоящим;
и в конце испытания свет
я верну вместе с огненной чашей.
Привалило дураку счастье.
Аж не знал он, дурень, что с ним делать.
И давай крошить его на части.
Бестолково. Глупо. Неумело.
Думал он, что счастье безгранично,
что еще не раз оно привалит…
Не Господь, а сам себя отлично
наказал — сейчас живет в развале.
Нажитое все пошло прахом.
День-деньской сидит в развалюхе.
Сам себе стирает рубахи.
Сам себе дает оплеухи.
Непонятное что-то бормочет.
И не ждет ни от кого участья.
Только не озлобились очи.
Может, все же не ушло счастье…
Пора отдать себе отчет,
что время вспять не потечет,
что жизнь предъявит строгий счет
бездельнику и плуту;
прав бесспорно будет тот,
кто нес сквозь годы груз забот,
нес каждую минуту.
Поэзия не терпит посягательств,
И — если есть бессмысленный запрет…
Смешон мне визг фельдфебельских ругательств,
мол, тот и тот-то вовсе не поэт.
Как ни крепка коварная преграда,
разрушится порочностью самой.
"Литературный труд сам по себе награда"
не зря сказал поэт любимый мой.
Судьбы всевидящей бесстрастен приговор:
чувств искрометных мот и ласк случайных вор,
рассыплешься однажды горсткой праха;
и — все во власти хлынувшего страха
потомки не почувствуют укор
в твоем уходе… Им, воспитанным корыстью,
присуще лицемерье с малых лет;
и невозможно трепетною кистью
запечатлеть двоящийся портрет.
Они лишь тень; и словно меткий выстрел
их разрушает правды яркий свет.
Меня покамест спасают ноги;
а то порою хоть криком кричи…
Григорий Павлович, дед мой строгий,
вчера опять меня палкой учил.
Привык ни за что надо мной изгаляться:
и эдак — не эдак, и то — не то…
Попробуй старого не бояться,
когда он мозоль от битья натер.
А, впрочем, вчера я страдал за дело
и совести справедлив укол:
я взял без спросу кусище мела
и аж на семь частей расколол.
А мел — ведь это такое богатство,
даром его никто не дает.
Я этим мелом "Равенство", "Братство"
вывел вчера на створках ворот.
Выходит все поделом. Ан каюсь:
слова надо мной захватили власть;
и я стыжусь, но не зарекаюсь,
что больше мел не смогу украсть.
С. С.
Таллинн на фоне весенних проталин,
мартовский Таллинн, апрельский и майский;
Таллинн, встающий из древних развалин
фрескою, песней, бойницей и маской.
Таллинн, открытый заезжему взору
не омертвело-безглазой гробницей;
новому веку как латы он впору;
вырос-разросся гигантской грибницей:
башни и парки, дома, магазины
в небо восходят, сверкая рекламой;
улиц разношены мокасины;
времени непререкаем регламент.
Таллинн, пусть каменная камена
или сиреневая сирена
выкликнут имя твое осиянно
в талое время сквозь стынь-расстоянье!
Пусть твоя толстая Маргарита
вынет хлеб-соль, улыбаясь открыто;
пива плеснет иль заморские вина
вместе с гостями пригубит невинно.
Где они, бюргеры или ландскнехты?!
К ратуше выйдешь, посмотришь и — ах, ты!
с книжкою Лахта и с томиком Брехта
юность не бросила песенной вахты.
Бродишь бессонно, шалея от жизни;
зорко парад принимая планетный;
маршальской формой — потертые джинсы,
с медным браслетом и в куртке вельветной.
Юность кейфует за чашкою кофе;
юность не верит грядущей Голгофе;
юность — голкипер, вселенский вратарь…
Хочешь, попробуй — по мячику вдарь!
Вновь пораженье проносится мимо;
Бережно шарик ладони обнимут;
сопротивляется юная дрожь:
в мячик играй да планеты не трожь!
Таллинн, всплывающий в юном рассвете
крошечной точкой на юной планете;
войнами, как кислотою, протравлен
неунывающий каменный Таллинн;
башен и зелени калейдоскоп…
Кончилось время ошибок и проб!
Рост человечества нескончаем;
атом познанья на части дробя,
Землю мы нянчим, как дочку качаем,
взвесив тем самым на совесть себя.
Таллинн, пусть каменная камена
Или сиреневая сирена
В талое время сквозь стынь-расстоянье
Выкликнут имя твое осиянно!
Гнилая осень и зима гнилая…
А за окном опять собаки лают;
их будоражит каждый силуэт;
по всей округе снова света нет.
Лишь освещен один плакатик скромный,
что экономика должна быть экономной
и что во имя будущих побед
совсем неплохо поубавить свет.
Я от бабушки слышал: "Говеть
еще надо… А ты разговелся…"
Мне казалось: всем надо гореть,
чтобы ярче рассвет разгорелся.
Атеист, отрицал я посты;
эка невидаль — голод не тетка!
А у бабушки речи просты,
не прикажет, а выскажет кротко.
"Мол, ты Бога, милок, не гневи;
чай, крещеный и причащенный…
Надо верить и жить по любви,
чтобы умер, всем миром прощеный…"
Вижу нынче: разъевшийся люд
жаждет голода, чтоб исцелиться…
Вижу, как под заборами пьют,
искажая гримасами лица.
Неужели никто не сказал
им, что надо за совесть работать;
что бессонный подземный вокзал
соберет с них подушную подать?!
А вот бабушка так далеко;
ей осталось — молчать да поститься…
Я б спустился, но так глубоко;
хорошо хоть — досталось проститься.
Казалось, все предусмотрел:
квартиру, транспорт и работу;
все совершилось, как хотел;
ан обнаружился пробел
утрачивает позолоту
овеществленная мечта.
Поймала в сети суета
И бирку беличью вручила.
Скажи себе: "Судьба не та,
куда ни сунься — темнота,
готовые чернила".
Ну что же, ручку окунай
и бойко фразу начинай
с того, что некий шалопай надумал
по плану жизнь свою прожить;
но только быть или не быть
решает не один лишь быт;
а кто попробует забыть,
тот сам себя надует.
Но есть он — выход в новый день,
в поток незавершенных дел;
не в пустоту, а в высоту,
чтоб снова обрести мечту,
подумав все же на лету:
"Ты этого хотел?"
Не скрипи ты про скрипичные ключи;
подыши-ка лучше запахом мочи
городской, с пивною пеною, ночной;
где асфальт переливается парчой…
Демон, Бог ли, но уже не человек
за прилавок ты протягиваешь чек,
чтоб подобием Кастальского ключа
вдохновиться, снова нервы горяча.
Завтра вновь на службу, снова надо лгать.
Так и жизнь пройдет, всего-то недолга.
Трава и камни. Камни и трава. Мы замечаем в жизни их нечасто. И то, что чудо — вечные слова, в быту едва ли составляет счастье. Мы отмечаем то, что помодней. Нас привлекают джинсы и котурны. Ведь в суматохе движущихся дней вниманье к мелочам карикатурно. Трава растет, не требуя наград за то, что штопает земли изъяны, а камни жмут и давят. Их парад лишь растравляет пролежни и раны. Противоборству молодой травы и валунов замшелых нет исхода, пока камней не уберете вы с души, поляны или огорода.
Город мой, моя столица,
мишурой своей маня,
многорука и столица,
спросит как-нибудь меня:
"Сыт ли песенной отравой?
Как проводишь жизнь свою?"
В очереди не за славой,
за сосисками стою.
Чего мне хочется, друзья?
Совсем не воли и покоя;
мне чувство ведомо другое,
хоть вслух кричать о нем нельзя.
Лишь изредка наедине
с самим собой в укромном месте
задумываюсь я о чести
поэтом быть в родной стране.
И кочевая жизнь моя
вдруг предстает случайным благом;
а зла ком — непременно злаком;
и в том значенье вижу я.
Нам должно сдвинуть тарантас,
Застрявший в редкостном болоте…
Нажмем-ка по своей охоте,
авось да вывезет Пегас!
Хочу заснуть, переборов озноб.
Мне жаль свой чистый и высокий лоб.
Что колотиться без толку о стенку!
Чтобы убрать безвременья сугроб,
бульдозер жалок, если сядет жлоб
за руль; а мой собрат воспомнит Стеньку.
Хочу, чтобы пригоршнями, горстьми,
не чувствуя себя в пиру гостьми,
таскали холод времени ночного.
Тогда б гордился, что знаком с людьми,
и сна не призывал бы, черт возьми,
и вывернул бы из-под сердца слово…
Ты в городе, сосцами башен
вскормившем каменных волчат.
Его звериный облик страшен:
здесь много ходят и молчат.
Здесь свет неоновой рекламы
мертвящим падает дождем;
и ни одной Прекрасной Дамы
здесь не отыщешь днем с огнем.
А ночью, в каменные норы
загнав усталые тела,
храпят священники и воры,
благие выполнив дела.
И тень великого поэта,
качнув кудрявой головой,
напомнит лишний раз, что спета
их песнь, что жизнь лишь сон пустой.
Не писал стихов сто лет.
Закрутила бытовщина:
я ж глава семьи, мужчина;
даром, что к тому ж поэт.
Пустяки слепить сонет.
Только что за чертовщина:
лезет в рифму матерщина,
золотого слова нет.
Много ль проку на бумаге
без конца царапать знаки?
Их прочтет ли кто-нибудь?
Лишь завмаги нынче маги.
Саго поважнее саги.
В век ракет на колымаге
хлопотен и долог путь.
Не пишется. Суха строка
в моем черновике последнем.
Свернулась ручка-острога
и в бредне дня пустые бредни.
Бессловье. Трудная пора.
Бескровье — зря вскрываю вены.
Ржавей, личиночка пера!
Осыпьтесь, бабочки мгновений!
Мой день размерен и тягуч.
Душа, как вол, идет по кругу.
И красной капелькой сургуч
Пометил бандерольку другу.
(Из У. Б. Йетса)