Виктор Широков - Иглы мглы
Обзор книги Виктор Широков - Иглы мглы
Широков Виктор Александрович
Иглы Мглы
ОТ АВТОРА
Предваряя свое первое более-менее массивное собрание стихотворений, написанных за сорок лет, я, прежде всего, должен высказать сердечную благодарность издателю, неожиданно проявившему заинтересованность и способность читать "незамыленным" глазом современника и коллегу. И когда позже (в верстке) пришлось немилосердно сокращать как неопубликованные творения, так и стихи из книг, видит Бог, я старался оставить только лучшее или характерное и характеризующее.
Когда я был молод (а мне чудится — вся жизнь моя промелькнула одним чудным мгновением, даже не часом), и, как водится, меня "не печатали", читали "через губу" или не всерьез, чего стоит только то, что "Пермские боги" были напечатаны не в 21 (время написания), а в 36 лет — но зато в том, еще не опростившемся "Новом мире", я полагал, что конца края не будет несчастиям, зато сейчас, почти на склоне лет (при всей неувядшей энергии и надежде) отчетливо вижу правоту грубой таски и внимательного слежения высшего судии.
Прав Слуцкий: "Все приходит слишком поздно. Вовремя приходит. В срок".
И как оказалось — не стыдно за свои первые книги, за честные строки, от сердца ли они или от ума, от начитанности, от книжной культуры. Спасибо сердечное моим учителям, посвящения которым обозначены, хотя и не все. В прежних книгах все полнее, пусть не причесаннее. И все там о Шиллере, о славе, о любви. О России, о любви к Слову, о себе.
Должен заметить, что от цензуры, особенно редакторской, от недопущения к печати страдал поболее многочисленных — ских и — енок. Лишь две книги "Веретено судьбы" (1989) и "Слюни Аполлона" (2000) вышли в соответствии с авторским замыслом и, увы, замечены были только профессионалами-поэтами, а не критикой.
Не ходил и не хожу в стаде, не нахожусь в обойме. Читатель — мой единственный адресат и душевный ему привет от собрата. Я ведь и сам такой, не зря сказалось когда-то.
Стихотворные переводы — немалая часть моей творческой жизни. Только пунктиром пометил интересы и свершения. Только то, что публиковалось в авторских книгах.
Dixi. Еже писах — писах.
ИЗ ТБИЛИССКОЙ ТЕТРАДИ
Не гаснет свет внутри Свети-Цховели [1].
Людская память помнит о былом.
И снова торжествует дух над телом,
над ложью — правда и добро — над злом.
Мы, может, не подумаем о войнах,
не раз дотла испепелявших край;
и по могилам взгляд скользнет спокойно:
в них лишь тела ушедших в ад и рай.
Все умирает: дерево и птица.
Бессмертие лишь может сниться нам.
И все-таки прославлена десница
построившего этот строгий храм.
Нельзя судить насмешливо и строго
далекий и полузабытый век;
здесь в мыслях становился равен Богу
униженный судьбою человек.
Величие не в княжеском обличье,
величие — в натруженных руках,
когда не надо думать о величье,
а просто дело оставлять в веках:
сажать деревья, пролагать дороги,
учить детей и виноград растить…
Наследством станет новый мир в итоге,
и поколений не прервется нить.
И будет дух торжествовать над телом,
над ложью — правда и добро — над злом…
Пока не гаснет свет Свети-Цховели,
людская память помнит о былом.
Народному художнику Грузинской ССР Ладо Гудиашвили
Личики, лица, трагичные маски,
морды звериные, лики святых
все ожидало чудесной развязки
и наполняло движеньем холсты.
Плыл по течению слабенький плотик
с девой поникшей и с гадом земным
духа боренье с мятущейся плотью
было, казалось, волненьем моим.
Я за воскресшую правду сражался,
я наклонялся к любимой моей
в зеркале рамы мой мир отражался,
с виду живущий судьбою своей.
Раскрепощались беззвездные ночи
и нерестились мильоны комет,
и Чукуртмы [2] соколиные очи
к солнцу стремились, встречая рассвет.
Жизнь продолжалась, и длилось мгновенье,
не принимая оковы годов,
неудержимо, как сердцебиенье,
ясное, словно улыбка Ладо.
На проспекте Руставели
сто платанов встали в ряд.
На проспекте Руставели
грустных слов не говорят.
На проспекте Руставели
в песню просится мотив.
На проспекте Руставели
каждый юноша красив.
На проспекте Руставели
дарят женщинам цветы.
На проспекте Руставели
не бывает темноты.
Я свое стихотворенье
на Урале, весь в снегу,
вспомню, словно на мгновенье
в южный город забегу.
В ту зеленую аллею,
где не встретил никого.
Ни о чем не пожалею,
не забуду ничего.
На проспекте Руставели
сто платанов встали в ряд.
На проспекте Руставели
грустных слов не говорят.
Провинциалочка в столице
такое чудо, черт возьми!
Разговорись — вернет сторицей
зазря потраченные дни.
Ты, снова молод и доверчив,
плыви асфальтовой рекой,
покуда синеглазый вечер
прощально не махнет рукой.
Плыви, рифмуя "нежность — снежность",
не чувствуя обычных пут…
В Ижевске есть такая свежесть!
Так очи в Глазове цветут!
Учи листвы язык зеленый,
освободясь от зимних дрем,
весной удмуртской удивленный,
воскресшим сердцем умудрен.
Никогда не писал дневников:
откровенности, что ли, страшился
или мнимости тех двойников,
в чьем обличии вдруг бы явился.
Понимаю сейчас — избегал
полуправды, неверного слова;
тех зеркал, что округлей лекал
корректируют облик былого.
И не раз в скоротечном письме
признавался жене или другу
в том, что всплыло мгновенно в уме,
не накинув раздумья кольчугу.
А сейчас сожалею о том,
что не вел заповедной тетради;
может, прозы подвинулся б том…
Смысл — он есть иногда в маскараде.
И пройдясь повзрослевшей рукой
по наивным смешным откровеньям,
вдруг поймешь, что обязан строкой
груде старого стихотворенья.
* * *
Осталась на губах пыльца
волшебного цветка Надежды…
Как странно! — я не ведал прежде
подобной чуткости лица.
То явь была иль сон случайный?
Прикосновеньем потрясен,
я убеждал себя вначале,
что это был, конечно, сон.
Но тотчас вспомнил предсказанье,
ту карточную ворожбу,
атеистическим сознаньем
испытывая к ней вражду.
Сбылось! — зачем я заставлял
раскидывать по кругу карты?
Передо мной разверзся кратер,
и я на облаке стоял.
И птицы свили хоровод,
и миг столетьем обернулся,
и съежился в минуту год,
и невредимым я проснулся.
Сбежал с воздушного крыльца,
на службу зашагал прилежно…
Печального цветка Надежды
легко стирается пыльца.
Н. О.
Поздней ночью — к Ларисе! К Ларисе!
по размытому мартом снежку…
В слюдяном разварившемся рисе
поскользнуться легко сапожку.
Поздней ночью по улице гулкой,
где лишь ветер плечист и речист,
страстотерпица тащит придурка,
он прилип, как березовый лист.
Поздней ночью — как вымерли — в доме
только лифта гуляет кадык.
Сей летающий гроб похоронит
на минуту — последних живых.
Поздней ночью пришедших с игрою,
разрушителей дивного сна.
Но Лариса простит и откроет,
и плеснет на дорожку вина.
Поздней ночью, метро разрывая
ледяное пространство тоски,
два бездельника, два попугая
тщатся мыслей слепить черепки.
Поздней ночью все души в полоску,
их несходство наветов страшней.
И в Филях ты поправишь прическу,
в Лихоборах я сброшу кашне…
На рассвете едва ли поверю
в снежный обморок, в лунный вояж…
Неужели две сонных тетери
поднимались на пятый этаж
поздней ночью — к Ларисе, к Ларисе…
И в стандартные двери стуча,
каждый был друг от друга зависим,
негодуя, смеясь и ворча.
И тяжелого неба десница
вместе с шуйцей широкой земли
не давали в темнице тесниться
и к бессмертному свету влекли.
Чашечка кофе в кафе "Марс".
Жизнь на Голгофе не жизнь — фарс.
Хочешь, не хочешь — держи форс,
выпятив мощный торс.
Круг повторяется — круг крут.
Крепче, седок, обхвати круп.
Помни, что подешевел креп,
случай давно слеп.
В рифму сказал — получай балл.
Не угадал — покидай бал.
Скажут потом: "Человек был,
не умерял пыл".
Чашечка кофе в кафе "Марс".
Жизнь для поэта порой — фарс.
Если всерьез, то — свивать трос
весь из шипов роз.
Без устали мотают люди
истории большой клубок;
и шар земной обмотан будет
витками огненных дорог.
Но ты мне помнишься иначе,
еще не начат спор веков,
и умеряет пыл горячий
ладонь прозрачных родников.
И что-то папоротник шепчет
доледниковое, свое;
и ветер тихо гладит плечи,
и птица без конца поет.
Я знаю: шум твоих заводов
надолго пенье заглушил;
и вместо небосвода — сводов
бетонных этот мир вкусил.
Крапиву жгучую бичуя,
искоренив чертополох,
не сразу человек почуял,
что быт не этим дик и плох.
К чему преследовать огнями
растений дикую орду?
Их выкорчевывать с корнями
себе отыскивать беду.
Стоят столбы — посланцы света,
топорща мертвое литье;
но если будет вся планета
бетонной, что житье-бытье?
Пускай дома — дворцы, как в сказке.
Но если и репей исчез,
и вместо горок — на салазках
мы падаем по скатам рельс…
История — она пытлива.
Она рассудит: что и как.
Но ты живешь нетерпеливо,
мой современник, маг бумаг.
Ты даже мельницы старинной
крыло не хочешь сохранить,
а что до свечки стеаринной,
то предпочел вольфрама нить.
Тому нисколько не перечу.
Прогресс на то он и прогресс,
но неужель на гуттаперчу
бездумно мы сменяем лес?
Какой он — лиственный иль хвойный,
с грибами или без грибов,
но он — живой. И с ним спокойней,
чем в царстве каменных столбов.
Пока еще на ветках шишки,
и есть, где побродить пешком,
и даже косолапый мишка
нам не по Шишкину знаком…
Я все о том же: о природе,
где все бездумней и тесней,
а значит, в некотором роде
о нашем с вами естестве.
Понятно, человек — не птица.
Он смеет. Строит. Царь и бог.
Он на деревьях не гнездится,
а для зимовки жидок стог.
Но размышляя над итогом
своих свершений и проказ,
не нужно быть царем и богом,
вот старшим братом — в самый раз.
Без устали мотают люди
истории большой клубок;
и шар земной обмотан будет
витками огненных дорог.
Сложны не те уже задачи.
Пока не кончен счет веков,
пусть нам умерит пыл горячий
ладонь прозрачных родников.
ИЗ ЦИКЛА "ЧЕРНЫЕ СТИХИ"