Виктор Широков - Иглы мглы
Памяти Бориса Пастернака
Когда над городом свечение
не остывающей зари,
я властно чувствую влечение
судьбы, верчение земли.
Когда подобие кокошника
венчает сизый горизонт,
во мне поет азарт художника,
мольберт вонзившего в газон.
Завороженный силой сущего,
пусть не мессия, не пророк;
он весь в преддверии грядущего,
на перепутье всех дорог.
И как не вспомнить имя гения,
что силой лирики своей
восстал над мрачною геенною
разбушевавшихся страстей.
Моя банальная фантазия
представить даже не могла,
как азиатчины оказия
вдруг закусила удила.
Его щемящие метафоры,
его сердечная тоска
вдруг власть имущим не потрафили,
чтоб затравить наверняка.
И то, что нынче в биографии
займет едва ль один абзац,
сложилось в годы, что ограбили
чинуши, спецы по эрзац…
Эрзац-кино, эрзац-поэзии,
эрзац-культуры, наконец;
ведь кажется всего полезнее
нередко не творец, а спец.
Я вырос в годы безвременщины
и, может, лишь его стихи
меня спасли от обыденщины
и от словесной шелухи.
Я нынче горд, что связан юностью
и с Вишерой, и с Чусовой;
что также с клеветы осунулся
по воле стрелки часовой.
И с той же выправкой торжественной
готов стоять хоть день-деньской
пред самой неказистой женщиной,
мелькнувшей в сваре городской.
Иным стихи лишь развлечение,
приправа, соусу сродни;
а мне — влечение, свечение,
дням оправдание они.
И чем случайней совпадения,
тем непреложней связь судеб;
и я вхожу в его владения,
не ведая, что грех нелеп.
Пусть доброхоты чтут приличия
и упиваются тайком;
а мне мое косноязычие
дороже даже под хмельком
воображения всеобщности
нерукотворного пути;
а наши мелкие оплошности,
как опечатки, опусти.
Жаль, что елея благолепием
жжет юбилея ритуал;
вот-вот еще одно столетие
обрушится на тротуар.
Столетье — тоже род экзамена,
явленье истины на свет;
он должен быть прочитан заново,
вероучитель, мой поэт.
Дирижеру Джансугу Кахидзе
Рояль, откинув черное крыло, присела, далеко не отлетая. Уродице трехлапой повезло; ее пригрела человечья стая. Летучая чудовищная мышь, в провинции ты реешь и в столице; то жмешься к полу, то впотьмах летишь многопудовой птеродактилицей. Наездник твой, кудесник, что комар, так тонок на корриде в черном фраке; твой писк, твой крик наивен, как кошмар бегущего по лесу в полном мраке. О, как суставы по ночам скрипят, отпотевая грузной древесиной! Клавиатуры вытянутый ряд зубопротезен, хоть оскал крысиный. Надежен панцирь щитомордовой шкатулки, музыкальной черепахи, когда лежишь, повернута порой вверх брюхом, вся — во прахе и — на плахе… Но если твой наездник, твой факир вдруг извлечет нам Брамса или Листа; рояль, ты — сразу прелесть, ты — кумир; в мгновенье это все мы — роялисты. Так не стесняйся, яростней топырь свои копыта оркестрантам в лица; пусть дирижер вспорхнет, как нетопырь; он — твой сообщник, человеко-птица. Рояль, всегда с тобою рядом жаль бесхвостого котенка пианино; ни веса, ни осанки, лишь эмаль зубов двуцветна да оскал крысиный. О, если бы сыскался крысолов, что всех бы вас сорвал из обиталищ и заманил игрой волшебной в ров, я был бы среди вас, как ваш товарищ. Как вы, малоподвижен и тяжел; на уверенья, как и вы, доверчив; и так же мне опасен произвол красивых женщин, если в сердце вечер… Рояль, лети как глянцевитый жук или ползи как Божия коровка; мне больше заниматься недосуг сравненьями и вообще неловко. Шумит оркестр: гудит виолончель; как чайки, перепархивают скрипки; а ты — в углу; вертится карусель и без твоей праящерской улыбки. Тебя забыл заезжий дирижер; наездник твой в гастрольной лотерее; рояль, рояль, без струн, как без рессор, скакать накладнее и тяжелее. Втяни же в брюхо куцее шасси и вырули на летную дорожку… О, как еще летают на Руси чудовища в прозрении сторожком!
Пляж, где радости нет умолку.
Все попарно и все в обнимку.
Сосен сдвоенные иголки
точно женские "невидимки"…
Всем хороша страна лазури,
где нынче солнца через край,
а мне б клочок уральской хмури
да гоготок гусиных стай.
Да лес в осенней позолотце;
лог, на котором есть стожок;
да бочажинку на болотце,
где так глубок любой глоток.
Белый луч — совсем не белый,
если разложить умно…
И не хватит жизни целой
на бессмертное кино.
Наше сердце, чем не призма;
жгут оттенки бытия…
Смесь цинизма и лиризма,
быта мутная струя.
То сияет ярко солнце,
то скрывается средь туч…
Если этот бег прервется,
вновь сойдется белый луч.
На Палихе актриска жила;
впрочем, может быть, нынче актриса…
Помню, как провожал до угла;
Помню влажное имя Лариса;
Помню, яблони жадно цвели;
Помню пышные перья заката;
Помню, белые клипсы легли
на большую ладонь виновато;
помню тихую-тихую ночь;
помню долгие-долгие речи;
помню, было, казалось, невмочь
расставаться в преддверии встречи;
помню, как обжигалась ладонь
о ладошку; чтоб позже ночами
жег невидимый миру огонь,
на бессмертный вопрос отвечая;
шорох платья и стук каблуков;
и руки улетающий промельк;
розовеющий край облаков…
Но вот что разлучило — не помню.
Рукописи не горят.
Не подвластно тленью слово.
Так недаром говорят.
Убеждаюсь в этом снова.
И таким порядкам рад.
Только вот одно досадно:
рукописи не горят;
но зачем их жгут нещадно?!
Степан Петрович Шевырев, редактор, критик, пере- водчик, профессор… Что же до стихов, он был поэт не хуже прочих. А кое в чем и превзошел архивных юношей; но Боже иную роль ему нашел, иные свойства подытожил. Когда поэт уехал в Рим (какая впечатлений масса!), он стал, как истый пилигрим, переводить Торквато Тассо. Он Данта нового открыл, он стих построил, чтобы фраза была не просто — с парой крыл, но — с зоркой точностью алмаза. Он алгебру хотел связать с гармонией; он бросил вызов сам — Пушкину… Хотелось знать, а кто бывает без сюрпризов?! Отдав науке жаркий мозг, он охладил огонь эмоций; таков душевных связей мост — стеклом вдруг может расколоться. Степан Петрович Шевырев стихи писал не столь уж долго, зато не тратил лишних слов и был певцом к Отчизне долго. Он посетил Париж и Рим, был критики московской зодчим; но мы сегодня говорим об этом все же между прочим. Его гражданские стихи затмил еще при жизни Пушкин: тяжеловесны и сухи, смолой пропитанные стружки. Спор с Пушкиным — вот в чем вопрос! Ах, как его б назвать мы рады (простите мыслей перекос) поэтом пушкинской плеяды. Но он пошел другим путем; жил во Флоренции, в Париже; жестоко заболел потом и, как о том прочтете ниже, безжалостен к поэтам быт; журнальная забылась сеча; он умер, всеми позабыт (собрат Булгарина и Греча), а все же он — и наш предтеча. Едва любитель перечтет в тиши его стихотворенья, "И кровь ключом двойным течет / По жилам Божия творенья,/ И мир удвоенный живет / В едином миге два мгновенья".
Пушкинский Петербург:
Адмиралтейство, соборы;
царствует циркуля круг,
гулки дворов коридоры.
Биржа в высоких лесах,
зелен Васильевский остров;
не повернуть на часах
Стрелки застроенный остов.
Где-то вдали Петергоф;
и шевелюрою кафра
виден над морем голов
в небе дымок пироскафа.
В Александринский театр
Мостиком через Фонтанку
мчаться, рискуя наряд
выпачкать ярью-медянкой…
Пушкинский Петербург:
Смольный и хмурая Охта;
может, предчувствие вьюг
статуи патины мохом
вызеленило насквозь
и проявило наружу
ось — вековечную злость,
душу — российскую стужу…
зря ль возводил Монферран
столп в честь побед неуклонно,
выше, чем мыслил Траян,
выше Вандомской колонны?
Зря ль он исполнил проект,
чтоб уже не на бумаге
в яви — расправился вверх
кубом гигант-Исаакий!
Лавра и Зимний дворец,
людная площадь Сенная
каждый кирпич и торец
лег здесь, творца вспоминая.
Где вы, Тома де Томон,
Росси, Захаров, Кваренги
встали в опорах колонн
зданий бессонных шеренги…
Пушкинский Петербург:
холод зимою неистов;
как продолжение мук
песни и плач декабристов.
Вечно на ранней заре
встали на памяти паперть
эти литые каре;
хватит ли слез, чтоб оплакать;
хватит ли поздней любви,
чтобы продолжить деянья,
чтобы в октябрьской нови
рухнуло старое зданье…
Пушкинский Петербург,
ветреный город поэта,
радость его и недуг,
памятлив каждою метой:
здесь Он с друзьями кутил,
здесь Он стоял в ожиданье,
здесь, остроумен и мил,
к музам ходил на свиданье…
Выдь на Царицын ли луг,
в Летний ли сад загляни-ка,
пушкинский Петербург
встретит вас всюду столико.
Не повернуть на часах
Стрелки застроенный остов,
Биржа в высоких лесах,
Зелен Васильевский остров.
Где-то вдали Петергоф,
и шевелюрою кафра
виден над морем голов
в небе дымок пироскафа.
Вот он — я, смешной и пылкий;
книгочей и дуролом;
то с шипучею бутылкой;
то за письменным столом;
то живущий, в ус не дуя;
то постриженный под ноль;
не сказавший слова всуе
и разыгрывавший роль;
то в сандальях; то в ботинках;
то в кирзовых сапогах;
разодетый, как картинка;
и в последней из рубах…
Перед взором, словно фото,
годы, месяцы и дни;
прерываться неохота:
персонаж-то мне сродни.
С бесконечным интересом
длю воскресное кино;
только за парадным лесом
есть ли дерево одно,
то, которое покажет,
чем душа моя жива;
ведь она одна и та же,
как ни разнятся слова.
Жизнь свою перелистаю;
то-то воли дам рукам
и стихов крылатых стаю
разгоню — аж к облакам…
Черны деревья вкруг турбазы. Сплошные голые стволы. И ветерки свои рассказы плетут уже из-под полы. Все на виду. Полоска света прижата крепкими дверьми. И только старая газета шуршит в посылке из Перми. Погас фонарь над главным входом; лишь аварийный "светлячок" предупреждает: за народом накинут до утра крючок. Напрасно вызывают к Волге девчат бродяги-сквозняки; ночного эха недомолвки им будет слушать не с руки. Напрасно редкие машины стирают шины на шоссе. Одни сосновые вершины готовы с ними пить глясе. Пусть лунной ложкой смешан кофе из снега, сумрака и льда; лишь главные ворота профиль сумеют повернуть сюда. И только на заре, процежен сквозь марлю редкую оград, напиток будет взбит железом ломов, ободьев и лопат. Когда окрестная обслуга начнет свой утренний бедлам, тот кофе разопьет округа с вином рассвета пополам. И распахнув входные двери навстречу вилкам и ножам, опять не вспомнит о потере толпа приезжих горожан. В столовую за сменой смена влетит; и каждый будет рад светло-коричневой подмене (всегда понятней суррогат). Займут людей поездкой долгой, экскурсионною гульбой… И только Волга, только Волга останется сама собой.
Спит дочь моя. Так только в детстве,
откинув одеяло, спят.
Спокойным сном легко согреться;
забыться от пустых досад.
Пускай скребут под полом мыши.
Пускай скрипучая кровать.
Но можно мелкого не слышать
и самому себе не лгать.
На чистом личике — ни тени,
ни сожалений, ни утрат.
Ах, дети, сверстники растений;
недаром слово есть "детсад"!
Я б тоже врезался в подушку,
чтоб длилось чудное кино;
пускай гоняет ветер стружку;
шумит, кружась, веретено…
Пусть за окном бушует вьюга…
Спать от ненастья вдалеке,
обняв подушку, словно друга,
бесхитростно, щекой к щеке.
Только через 32 года после смерти вышла по существу первая книга стихотворений и поэм "С любимыми не расставайтесь!" Александра Кочеткова (1900 — 1953), названная строчкой из прекрасного стихотворения "Баллада о прокуренном вагоне".