Роберт Рождественский - Эхо любви. Стихотворения. Поэмы (сборник)
Счет
Сначала
ровно тысячу дней,
потом еще четыреста дней,
а после еще восемнадцать дней
(та к подсч и та но)
шла война.
Невозможно было привыкнуть к ней,
невозможно было не думать о ней.
Благословляла,
крестила,
казнила
и миловала она.
И тот,
чья юность осталась в ней,
кто сегодня не может забыть о ней,
говорит о ней
и молчит о ней
в окружении внуков,
лекарств
и седин,
мечтает прожить еще тысячу дней,
потом еще четыреста дней,
потом еще восемнадцать дней.
А после –
хотя бы еще один.
КЛАДБИЩЕ ПОД ПАРИЖЕМ
Малая церковка.
Свечи оплывшие.
Камень дождями изрыт добела.
Здесь похоронены бывшие,
бывшие.
Кладбище
Сан-Женевьев-де-Буа.
Здесь похоронены
сны и молитвы.
Слезы и доблесть.
«Прощай!» и «Ура!».
Штабс-капитаны
и гардемарины.
Хваты-полковники
и юнкера.
Белая гвардия.
Белая стая.
Белое воинство.
Белая кость…
Влажные плиты
травой зарастают.
Русские буквы.
Французский погост…
Я прикасаюсь ладонью
к истории.
Я прохожу
по Гражданской войне…
Как же хотелось им
в Первопрестольную
въехать
однажды
на белом коне!..
Не было славы.
Не стало и Родины.
Сердца не стало.
А память –
была…
Ваши Сиятельства,
Их Благородия, –
вместе –
на Сан-Женевьев-де-Буа.
Плотно лежат они,
вдоволь познавши
муки свои
и дороги свои.
Все-таки – русские.
Вроде бы – наши.
Тол ько
не наши скорей,
а – ничьи…
Как они после –
забытые,
бывшие, –
все проклиная и нынче, и впредь,
рвались взглянуть на нее –
победившую,
пусть –
непонятную,
пусть –
непростившую,
землю родимую!
И –
умереть…
Полдень.
Березовый отсвет покоя.
В небе –
российские купола.
И облака,
будто белые кони,
мчатся
над Сан-Женевьев-де-Буа.
Дождь
Дождь
закапал неохотно,
словно
не желал идти.
Будто вспоминал,
как ходят
настоящие дожди.
И дорога,
что с опушки
неторопко в лес ползла,
вся –
в немыслимых веснушках
капель дождевых
была.
Дождь
качнулся, вырастая.
И – немного погодя –
все на свете
сразу стало
частью
этого дождя!
Был он щедрым,
был он крупным,
лился,
падал свысока,
в землю уходя
по трубам
светлого березняка.
Был
доволен сам собою,
сам собою
поражен!
А потом
увидел поле
и –
пошел в него,
пошел!..
Кончился,
как огорошил.
Убежал –
и не найдешь…
Майский,
молодой,
хороший,
пахнущий арбузом
дождь.
Старая записная книжка
Где же она пропадала?
(Поиски – труд напрасный!)
Вновь я ее листаю,
с прошлым –
глаза в глаза.
В этой потертой книжке,
будто в могиле братской –
мертвые
телефоны,
мертвые
адреса…
Уже ничего не поправишь.
Уже ничего не скажешь.
И не напишешь писем.
И не дождешься звонков…
Вот на пустой странице –
Шукшин Василий Макарыч.
А перед этим –
рядышком –
Симонов
и Смеляков…
Как поименный список
армии перед боем
(хватит работы санбатам,
разведчикам
и штабам!).
Ояр!
Куда же ты, Ояр?!
Не отвечает Ояр.
Сумрачно и таинственно
палец подносит к губам.
Строки в потертой книжке
все еще смотрят призывно.
Все еще дышат,
требуют,
вздрагивают и говорят.
Я имя читаю
и слышу
глуховатый голос Назыма:
«Брат,
мы давно не виделись…
Как поживаешь,
брат?..»
Трудно листать страницы.
Видеть фамилии
тяжко…
Зимний полуденный Вильнюс.
За незастывшей рекой
улица Малонёи.
«Стаська! – кричу я.
– Стаська!»
Он улыбается грустно.
Машет нездешней рукой.
Старая, старая книжка.
Буквы поблекли.
Однако
имя любое –
словно
прикосновенье к огню.
Строчка:
«Звонить Паруйру!»
Два восклицательных знака.
Может, звонил.
Не помню.
Больше не позвоню.
Старая книжка свидетельствует,
жалует
и обвиняет,
как черный квадратик в «Вечерке» –
каждый ее листок…
Где ты, Кузьмич?
Откликнись!..
И комнату заполняет
неповторимо протяжный,
скорбный луконинский вздох…
Я позабыл о времени,
старую книжку листаю.
Вся она –
будто исповедь
осиротевшей семьи…
Рана моя
открывшаяся.
Память моя
святая.
Други мои – товарищи.
Вечные судьи
мои.
День
И опять он рождается
в зябком окне.
Барабанит в стекло,
будто просит помочь.
В нем –
коротком,
еще не потерянном дне –
непрерывная боль,
сумасшедшая мощь!..
«Суета!» – говоришь?
«Принесет – унесет?»
Говоришь, что поэту
гораздо важней
о бессмертии думать
и с этих высот
обращаться к векам
через головы дней?..
Я не ведаю,
чем тебя встретят
века…
Для спешащего дня
я кричу и шепчу.
И останется после
хотя бы строка –
я не знаю.
Я знаю.
Я знать не хочу.
Возраст
Г. Юшкявичюсу
А мы еще
мотивы молодежные
поем!
А мы еще с тобой – ого! –
такие же, как прежде.
О том, что годы катятся,
по детям узнаем.
Не по своим, а по чужим,
которых
видим реже.
Еще по пляжу движемся,
выпячивая грудь.
И чей-то голос, чей-то взгляд
пронзает, как рапира!
Но вечером все чаще
накатывает грусть,
что день
опять закончился,
а в бок
опять вступило.
Нет, мы еще – в порядке!
Нет, мы еще – вполне!
Никто из нас не думает
ни о каком покое…
Но говорим друг с другом
(когда наедине)
о женщинах –
все меньше.
Все больше –
о погоде.
Еще мы за застольями
сидим без маеты,
не уставая вроде бы
и даже не пьянея…
Но мельче с каждым годом
газетные шрифты.
А лестницы привычные –
все круче.
И длиннее.
Иронический романс
Знакомый Поэт,
находясь во хмелю,
сказал мне
с гримасой довольною:
«А знаешь,
ведь я тебя
даже люблю!..
По-своему, правда…
По-своему…»
Забавные фразы
срываются с губ,
срываются часто не вовремя…
По-своему любит
тайгу
лесоруб.
По-своему любит.
По-своему.
Он эту любовь
почерпнул не из книг,
ее ощущать
каково ему?!
По-своему
любит барана
мясник.
По-своему любит.
По-своему.
Наверно, и эта любовь –
не обман,
поскольку натурой
усвоена…
Ведь, в общем-то,
и человека
комар
по-своему любит.
По-своему.
Любовь свою к нам
он докажет не раз,
докажет, коль будет позволено…
С другой стороны,
и сметану
карась
по-своему любит.
По-своему…
Свое отмеряют
часы и года
поэту,
дантисту
и воину.
Мы ближнего любим…
Но все ж иногда
по-своему любим.
По-своему.
«Знаешь, я хочу, чтоб каждое слово…»