Дмитрий Сухарев (Сахаров) - При вечернем и утреннем свете
Океан
Я — океан, рождающий цунами.
Но это между нами.
А людям говорю, что я рыбак,
Ютящийся у кромки океана
И знающий, что поздно или рано
Цунами нас поглотит, бедолаг.
Дорога на Джизак
Мартовский прозрачный саксаул
Радужно струится вдоль дороги.
Это кто ж там с провода вспорхнул
Радуйся, что сойку от сороки
Отличаешь все-таки легко;
А шоссе струится вдоль бархана,
И осталась где-то далеко
Эта Pica pica bactriana.
Из каких заброшенных пустынь
Памяти,
в которых мрак и стынь —
Крови стынь, окочененье крика,—
Нежная
проклюнулась латынь,
Имя птицы выпорхнуло — Pica?
Господи, позволь закрыть глаза
Без боязни в тот же миг увидеть
То, что вижу, лишь глаза закрою,—
Господи, позволь передохну́ть.
Уведи сознание с полей
Памяти,
водицею залей,
Изведи в пустыне память ада.
Мозг жалей, а память не жалей,
Всей не надо, господи, не надо.
Сохрани мне разум, но не весь,
Дай не знать, не ведать этой муки,
Дай забыться — и остаться здесь,
Где слышны большой дороги звуки,
Где бежит дорога на Джизак,
И бежит, и радостно струится
Саксаул, и вспархивает птица
И пустыне дарит добрый знак.
Холмы
Как ладно написал: печаль моя светла.
Светла моя печаль, легка моя кручина,
И жизнь моя не вся еще прошла —
Ну что с того, что знаю, что умру?
Но весело смотреть, как на ветру
Качается крушина.
Холмы мои, я снова к вам пришел
В преддверии зимы вдохнуть ноябрьской прели,
Ладонью потрепать шершавый черный ствол —
Ну что с того, что ветры налетели?
Да нет, не люты здешние метели,
И мы друг другу, нет, не надоели —
Опять пришел.
Вас ветры прознобили
В преддверии зимы, но мой апрельский след
Храните вы, и мы за двадцать с лишним лет
Друг друга, нет, не разлюбили.
Мне кажется, я все сказал, что мог.
Комок остался, а слова прогоркли.
Осталось жить в преддверии зимы,
Осталось знать: любовь моя — холмы,
Не горы и не долы, а пригорки.
Мне кажется, я все у них спросил.
Засим — молчанье.
И если для молчанья хватит сил,
Го, может быть, кто знает…
Кабы дома
И забитой была, и убогой,
Но на крыши хватало соломы,
И продрогший в Италии Гоголь
Вспоминал наши теплые домы,
Обворачивал косточки шерстью
И вздыхал и смотрел за порог.
Я и вспомнил про Гоголя лишь оттого, что продрог,
Что продрог и пожертвовал честью,
Обвернув свои косточки шерстью.
А слова про Италию это всего лишь предлог,
Чтоб, вздыхая, вздыхая, вздыхая, смотреть за порог
Да за край окоема.
Кабы дома,
Так я бы соломки под бок
Подоткнул —
И заснул.
Подражание Петёфи
Уж если драться, то в полку
У маленького Бема.
Но не продраться к старику,
И в этом вся проблема.
А сам старик не знал проблем,
Где честный бой — там честный Бем,
Совсем как Че Гевара.
Мы с ним простились насовсем
В бою у Шегешвара.
Во славу русского орла
И габсбургского рода
Орда терзает города
Свободного народа.
У нас, ребята, дело мрак,
Нас русский царь зажал в кулак,
Кругом одни казаки,
Но даже бардам как-никак
Найдется дело в драке.
Уж если сдохнуть, то в бою,
Уж если пасть — с разбега.
А я по-русски подпою,
Уж ты прости, коллега.
У русских втрое батарей,
А Бем обнимет пушкарей,
Надушен и опрятен,
И мы подохнем не скорей,
Чем генерал Скарятин.
Когда ж казак на всем скаку
Тебя проколет пикой,
Ты плюнуть в морду казаку
Успей в расправе дикой.
Теперь лежим, и ночь глуха,
А все же мы недаром
Во славу песни и стиха
Себе вспороли потроха
В бою под Шегешваром{7}.
Огороды
Бабка Оля ходить не могла,
Огород поднимала ползком:
Все ж полвека, поди, прожила,
Как простилась навек с мужиком.
А теперь пропади огород —
Довершилися Олины дни.
Вот и ваш, горемыки, черед.
Все ж полвека трубили одни.
Хуже нет, как одной помирать
В коченеющей мертвой избе.
Ты прости свою Родину, мать,
Что забыла она о тебе,
Что полвека к солдатской вдове
Собиралась, да не собралась,
Что гордыня у ней в голове,
От гордыни она и спилась.
Умирают старухи мои,
Умирают кормилицы,
Догорают лучинки-огни
На великом горнилище.
За вдовою уходит вдова,
Умирает в окошечке свет.
…«Здравствуй, Марфа Андревна,— жива!»
Засмеется смущенно в ответ.
Окно
«Чем клясть вселенский мрак,
Затеплим огонек».
Так думает дурак.
А умным невдомек.
И легче дураку.
И в мире не темно.
И умные стучат
К нему
В окно.
Окликни улицы Москвы
Замоскворечье, Лужники,
И Лихоборы, и Плющиха,
Фили, Потылиха, Палиха,
Бутырский хутор, Путинки,
И Птичий рынок, и Щипок,
И Сивцев Вражек, и Ольховка,
Ямское Поле, Хомутовка,
Котлы, Цыганский Уголок.
Манеж, Воздвиженка, Арбат,
Неопалимовский, Лубянка,
Труба, Ваганьково, Таганка,
Охотный ряд, Нескучный сад.
Окликни улицы Москвы,
И тихо скрипнет мостовинка,
И не москвичка — московитка
Поставит ведра на мостки.
Напьются Яузой луга,
Потянет ягодой с Полянки,
Проснутся кузни на Таганке,
А на Остоженке — стога.
Зарядье, Кремль, Москва-река,
И Самотёка, и Неглинка,
Стремянный, Сретенка, Стромынка,
Староконюшенный, Бега.
Кузнецкий мост, Цветной бульвар,
Калашный, Хлебный, Поварская,
Колбасный, Скатертный, Тверск
И Разгуляй, и Крымский вал.
У старика своя скамья,
У кулика свое Болото,—
Привет, Никитские ворота!
Садово-Сухаревская!
Окликни улицы Москвы…
Чарда
А теперь и черешню спилили, всего и делов,
Стало больше пространства, что значит посадочных мест,
А кто сел, тот и съест, значит, больше суммарный улов,
Я имею в виду уловление денежных средств.
Что осталось от чарды? — стихи мои, несколько слов,
Под черешней записанных в меланхолическом сплине.
А у новых хозяев затылок багряно-лилов.
И черешню спилили.
Все пространство столов заграбастано западным немцем.
Худосочный восточный на травке жует бутерброд.
Что касается нас, получивших под мякоть коленцем,
Нас — в музеи, в музеи, мы самый культурный народ.
Что касается лично меня, у меня геркулес,
Лично мне безразлично, кому там скатерку стелили.
Старый волк, я уйду с геркулесом за пазухой в лес.
А черешню спилили.
Глухая крапива
На утлое бревно,
Подставившее бок
Сентябрьскому неясному теплу,
Присела стрекоза и часто дышит.
В ее больших сферических глазах
Задумчивость. Сидим бок о бок.
Мне некуда спешить, ей некуда спешить,
Сидим, и ладно. Все же иногда
Посматриваю: как там поживает
Моя соседка? И моя соседка
Приподнимает голову с вопросом.
Зачем Колумб Америку открыл?
Оса,
Набегавшись до самоуваженья
И вникнув (или сделав вид, что вникла)
В подробности поверхности ствола,
Блаженно моет морду по-кошачьи.
А рядом дремлет Ка́тица-бога́р.
Еще пожарник лапкой чистит ус.
Еще порой к нам прилетает муха
И тоже греется.
Еще паук
Выстраивает солнечную сеть
В пространстве между веткою лещины
И нашим общим капищем, бревном.
И сеть свою он строит так лениво,
Так нехотя, что вроде и не знает,
К чему она:
Уж вряд ли для того, чтоб нарушать
Идею ненасильственного мира,
Гармонию не-Ноева ковчега,
Плывущего неведомственным курсом
По воле волн,
По воле волн глухой крапивы.
Посидим на солнышке, будет нам загар,
Принесет нам хлебушка Катица-богар.
Катица-богар! Катенька-жучок!
Черного и белого дай нам на сучок!
Так вот зачем плетется паутина —
Чтоб в небе полетать,
Чтоб улететь на небо
И хлеба принести всему бревну!
Так вот куда наш ствол, наш утлый плот,
Наш славный челн, летучий наш голландец
(«А это, извините, Левитанский»,—
«Катитесь вы!»),— так вот, я говорю,
Куда летит безумный наш Икар
По воле волн глухой, как мир, крапивы.
Божия коровка!
Полетим на небо!
Но Катица-богар все спит да спит.
Зато пожарник
По-прежнему усердно чистит ус:
Пожарники не спят, они — дежурят.
И все-таки здесь кое-что неясно.
Когда я был моложе лет на сорок,
Пожарников солдатиками звали.
Зачем Колумб Америку открыл?
Зачем и кто
Клопу менять название надумал?
Иль дело в том, что, отслужив свой срок,
Былой солдат в пожарники подался
И ныне служит скромно и бессрочно
Неявственному солнцу сентября,
Идее ненасильственного мира
На поприще неведомственных волн
Глухой крапивы?
«Прости, что я море люблю в окуляр микроскопа…»