KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Поэзия, Драматургия » Поэзия » Дмитрий Воденников - Обещание

Дмитрий Воденников - Обещание

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Дмитрий Воденников, "Обещание" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

...Так вот. Что касается стихов и людей. Ни те, ни другие тебе уже после двери той не помогут (после смерти ни тех, ни других уже нет). Но пока я иду до этой двери? Двадцать лет, десять, четыре года, один... Они же могут быть? Иными словами, я имею право сказать – что я понимаю, что я – такое небесное, больное и одновременно цветущее животное, такая тварь цветная и что мне для того, чтобы дойти правильно до этой двери, нужно время от времени строить эти ступеньки? И встречать этих людей?

И я готов ждать этих людей и стихи годами. Но я хочу, чтобы они мне помогали».

ФЕХУ

Список конченых жизней – не кажется очень длинным,
когда выпускник в июне тянет билет из рук:
химичка Ксенья Степанна, зоолог Ирина Васильна,
завуч Нелли Семеновна и Владимир Георгич, физрук.
А линия собственной жизни – она не в пример длиннее...
Грозу обещают к полудню, а он, не надев штаны,
бреется хмуро в ванной – и вдруг вглядывается и немеет
от крепкой своей мужской мальчишеской красоты.
...А в темном тяжелом зеркале – тополиное лето дышит,
пух пробирается в комнаты, в коридоре – сквозняк и мрак:
он прячет под белой майкой смуглеющие подмышки,
влезает в тугие джинсы, надевает льняной пиджак.
...Но ничего нельзя удержать – ни зеленого на лиловом,
ни треугольный вырез футболки, ни сломанный край зонта:
мокрые с головы до пят – входят двое в зеленую комнату
(от дождя за окном зеленую, от жасминового куста).
Мокрой псиной, пылью и глиной пахнет в чужих квартирах,
лиловая туча нависла, в четыре вернется мать.
Они говорят друг другу: Мы две глубоководные рыбины.
И ложатся – как на экзамен – на родительскую кровать.
«Мы с тобой как две большие глубоководные рыбины, —
повторяет он в непонятной тоске. – А над нами стоит вода».
И вот тут-то через двадцать минут и всплывает
голубоглазая рыба Ирина Васильевна
и говорит: «Поздравляю тебя, Пантюхов. Это два».

Самая большая глупость, которую способен ляпнуть поэт, —
это сказать, что он может все сам написать.
Нет, он может дать только сгустки, где бродит сиреневый свет,
а все прочее сделают – голоса.
Не какие-то там безымянные, а обычные: Коли и Миши,
очень даже конкретные, с документами и с паспортами...
Они приходят с войны – и заполняют книжки
слабым мужским мяуканьем, визгливыми голосами.
... Мы лежали с тобой однажды – в долгих сумерках
на кровати,
и я не мог отвести взгляда от долго гаснущего окна
(на тебе было белое платье, обыкновенное летнее платье):
и ты сказала: этот чертов закат сводит тебя с ума.
Но дело в том, что каждый имеет право – на свою
особую личную рану,
о чем нас предупредили честно – лет пятьдесят назад:
– Я, выживший русский солдат, не лягу с немцем Иваном.
– Я мертвый немецкий солдат, но тоже не лягу с Иваном. —
Война поросла быльем: все умерли и лежат.
Жизнь проходит. Война проходит. Любовь проходит.
В Нью-Йорке вишни цветут, над Питером бродит гроза.
Но все, что осталось от нас (в том числе и от нас с тобою),
огромная медленно гаснущая оранжевая полоса.
Ты хотела до нас докричать свою красную кровную рану,
я пытался тебе рассказать о своей деревянной вине,
но никто не скажет нужного слова (как с тем дураком
иваном,
а ведь он совсем надорвался на той войне).
...Так вот – я хочу сказать, когда мы смешаемся в прахе
(тесней, чем когда-то при жизни), спасибо тебе за все:
за медленно меркнущий свет, за белое твое платье,
за летнее твое платье, за бессмертное платье твое.

РАЙДО (РУНА ДОРОГИ, СВИДЕТЕЛИ ГОВОРЯТ)

Очищаешь себя, очищаешь,
думаешь, что становишься лучше,
смотришь: ты был таким же,
только не знал об этом.

Пишет женщина средних лет, сейчас живущая в США:
«Первого ребенка я рожала в Сибири, второго в Нью-Йорке...
Мальчик был крупный и толстый, 5 килограмм,
но выглядел – вылитым негритенком».
– А девочку я родила в Кони-Айленде, прямо на Пасху,
у них там свои порядки: они моют младенцев из шланга
(как будто это не дети, а мясо или цыплятки),
выглядит это мерзко, скучно, тоскливо, страшно.
Я бы, конечно, на них закричала,
но тут появилась старая толстая негритянка,
взяла мою новорожденную дочку, завернула ее в пеленку —
и вдруг стала ее целовать, будто она ей бабка
(старая негритянка – белого моего ребенка).
...Мужчины любят меня, и я тоже любила их,
у меня есть муж и работа, у меня есть дом в Пенсильвании.
Но больше всего на свете я, конечно, любила – двоих:
девочку Ксюшу и мальчика Даню.
– Хочется верить,
что за это – когда я буду стоять одна у не-русской реки,
отлично осознавая, что я умерла (а не просто устала) —
ко мне тоже-тоже придет огромная негритянка,
прижмет меня к толстой груди
и завернет меня, старую дуру, как маленькую – в одеяло.

ЭВАЗ (РУНА ДВИЖЕНИЯ, СВИДЕТЕЛИ ГОВОРЯТ – 2)

– А я тоже однажды катался на роликах (был я совсем
большой,
от большого ума и катался), но так пахли весной деревья, —
говорит мужичок под сорок, какой-то весь никакой:
– Я упал об асфальт с размаху. Ударился головой.
Теперь у меня – каждую ночь виденья.
– А зато у меня – когда в июле отключают горячую воду, —
говорит сосед, водитель «Газели», – а я возвращаюсь
с завода грязней собаки,
я беру обмылок «Ромашки» и тру ледяные руки.
И тогда у меня на руках проступают – знаки.
– А ко мне, – пишет русская женщина из Лондона,
сорока пяти лет, —
когда я лежала под капельницей на Каширке, в серьезной
больнице,
ко мне приходил триединый бог: дух, сын и отец,
но у них почему-то были красивые мусульманские лица.
– А ко мне, – говорит последний, – когда мне было семь
или шесть —
из-за снотворного (феназепама) ко мне приходили
мертвые и живые, а первым пришел белый полярный
медведь,
феназепам мне давали родители, очень меня любили.
...А вот я – никаких не вижу видений, мне нечего вам
рассказать,
все, что есть у меня, – грубые шаткие рифмы,
и хотя я только свидетель, а не отчим тебе и не мать,
но я беру тебя (к примеру, последнего) на руки и кормлю
тебя крупной брусникой.
Потому что в конечном счете – в стихах должен быть
стол и стул,
чашка и миска, и много всякой еды, чтобы люди попили-
поели
и ушли от тебя навсегда, – продолжая слизывать с губ
изумленные крошки брусничного стихотворенья.

«...О какой «технике» вы говорите? О технике – как об умении в мертвую форму вложить якобы совершенное содержание? ...Техника – это когда ты берешь кусок неба, кусок ветвей и себя, лежащего в постели рядом с человеком, которого ты любишь, и каким-то образом изымаешь это все из текущей мелкой жизни и вставляешь в рамку. Вот это техника.

И если ты смог сделать так, что это живет после того, как ты это сделал, пусть даже рамка (как это, допустим, бывает на фотографии, иногда перерезает половину плеча, и плечо уходит за кадр) – вот это техника.

Это когда ты каждый раз берешь кусок жизни и филигранно, как хирург, не умертвив и не уничтожив его, переносишь его куда-то – это может быть все, что угодно, не обязательно стихи, не обязательно фотография, это может быть, в конце концов, архитектура, все, что угодно, – вот это божественная техника.

В Японии вроде существует такое направление, как расписывание то ли ширм, то ли панно. Представьте себе, что на панно нарисованы птицы и вдруг одна птица вспархивает. Вспархивание птицы и есть, собственно говоря, задача настоящего стихотворения».

БЕРКАНА

Знаешь, что я тебе скажу: у каждого своя особая рана.

Объяснить ее нельзя: границы, края – все это чувствуешь (еще бы не чувствовать), но вот рана чего (какого имени, какой розы, какого цветка или хрена) и откуда она – сказать невозможно.

Поэтому все напрасно. Но мне еще Е.С. говорила: «У тебя странные реакции: иногда о тебе говорят грубые вещи и кажется, что ты должен взорваться, а ты смеешься, а иногда ну сказал человек глупость, или пошлость, или умность (разницы нет), но в любом случае – так, среднюю, ничего, в сущности, обидного: ну не понимает или понимает иначе, ведь на самом деле неважно – а ты взрываешься. И как будто заболеваешь».


...потому что рана.

Причем она явно старая, наработанная (натертая). Всеми дураками, всеми умными, всеми «прекрасными» и «ужасными»... С коростой. Да и болит как-то паршиво: по-старому (уже хорошо ведомой болью и беспомощностью), но каждый раз – сильно. Объяснять мне это некому. Говорить об этом не стоит. Однако я говорю. Потому что болит всегда то, что должно болеть.

А потом – бац! – и цветет.


А я-то думал, все, что останется от меня, —
быстротечная майская муть, светло-зеленая слава,
но всё, что останется здесь, – ваши глупые имена,
которые я разбрасывал горстями налево-направо.
...Мать носила его с трудом, держала его взаперти,
думала: вот же неугомонный, надо Иосифу все рассказать,
а он стучался в нее, будто в дверь, просился войти
(а может, наоборот, боялся – просился не выпускать).
– А может, я не хочу быть ни мальчиком, ни девочкой,
а хочу быть, допустим, белкой? —
говорил он то ли с собою, то ли с розовой пуповиной
(впрочем, вряд ли он видел, какого она там цвета):
– Может, я хочу быть кроликом – на целую половину?
А может, я хочу быть столбом ослепительно-белого света,
стоящего вверх, уходящего в небеса?
...А мать говорила Иосифу: Я любила тебя, и поэтому
пусть у него будут твои голубые глаза.

Но что мы знаем о том, что ждет нас еще – впереди?

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*