Болеслав Лесьмян - Запоздалое признание
«Я и здесь, на земле, и я в мире далеком…»
Я и здесь, на земле, и я в мире далеком,
Где я в небо вместился одним только боком.
Где мне дышится в воздухе песня и дрема,
Но задремное счастье мне тоже – знакомо.
И к себе самому я иду отовсюду;
Где-то шаг тороплю, где-то дольше побуду;
И, подобный моленью под небом осенним,
Не свершиться хочу, а остаться – моленьем.
Ранним утром
Когда в утреннем солнце блестит мостовая,
Вся распахнута настежь к небесным просторам,
Я гляжу на деревья, их не узнавая, —
Так безмерятся ввысь, так надышаны – бором.
Словно шелесту листьев впервые открыто,
Небывалое что-то является в кроне,
И я будто подглядчик их тайного быта
В неизведанном свете, где я – посторонний.
Но от первого голка, от жизни двойчатой
Полошится листва, притупляются чары —
И отступят в тот мир, где все образы стары
И откуда на тайну смотрел соглядатай.
Просьба
Отчего на смиренье мы были готовы? —
На обидный, больной, на раздерганный век,
Отчего мы не вырыли норки кротовой,
Чтобы счастье туда заманить на ночлег?
Мы неряшливой лаской отчаянье борем —
И мы шепчем в заката позднеющий жар…
И мы ходим, не плача, но рядышком с горем —
Ибо нам и дано, что твоих только чар…
Не устань чаровать, упасая от худа!
И пребудь в этой яви, что сродна волшбе!
И что руки твои – за пределами чуда,
Только я понимаю, прижавши к себе…
«Оссиановой маской себя защитив…»
Оссиановой маской себя защитив,
Я пою вперекор, а не миру в угоду!
И в обмане своем обретаю свободу,
Коей он бы желал, если б не был он – миф.
На своих на плечах я ношу его славу,
Его страхом боюсь, что ослабнет струна.
Из чужого житья сотворил я забаву —
И приму его смерть, что ему не дана!
И другого оплачут, меня погребая,
В моей мглице прозрят инобытный туман.
И никто не узнает, кем был для себя я, —
А для мира я буду навек Оссиан.
И такие вошли в песнопевца тревоги,
Что внезапно: «О Господи!» – вспомнил о Боге.
Я не Бог! Но мне собственной тошно приметы —
И мне впору пришлась только маска Творца:
Так, как Он, созидаю безумные светы,
Точно так же, как Он, я живу без лица!
За Него я блуждаю во мраке сокровном,
За Него я общупаю каждую пядь…
За Него умираю, привязанный к бревнам,
Как бы Он умирал, если б мог умирать!
За Него – меня гонит гонитва слепая,
За Него обезбытился я и оглох!
И никто не узнает, кем был для себя я,
А для вас, кто мне молится, – буду я Бог.
«Потекла душа в дорогу… Зазвонили звоны…»
Потекла душа в дорогу… Зазвонили звоны.
«Где вы нынче, мои рощи, где мои затоны?»
Зазывали перелески стрекотней мотыльей:
«Упокойся в нашей тени, свои слезы вылей!»
«Как же мне укрыться в тени, где мне оборона,
Коль сама я стала тенью, не дающей схрона?»
Зазывают луговины, росяноголосы:
«Ты с косою приходи к нам, да коси покосы!»
И является Всевышний, наигравшись в прятки:
«Возлюби меня на небе, где услады сладки!»
«Ах, любовь моя, Всевышний, мне полыни горче,
Коль тебя я полюбила – умиравшим в корче!»
«Я лишил тебя и света, и холма, и лога,
Чтоб тебе деваться было некуда от Бога!»
«После поля, после маков слепну я в могиле.
Где же ты мечи запрятал, что меня пронзили?»
«Никуда я их не прятал, их ношу поныне.
Упокойся, бедолага, в облаке-перине!»
«Как же буду я ложиться в мягкую перину,
Если я леса отрину и луга отрину?»
«Ты поплачь в мои одежды, что белее лилий.
Кликну ангелов небесных, чтоб развеселили».
«Как же мне развеселиться, да лежать на ложе,
Если смерти твоей жажду, Господи мой Боже!»
И взирая друг на друга, стали равноросты —
А под ними вьюжились вечности захлесты.
«Как мало понятий у нищего тела…»
Как мало понятий у нищего тела,
Чтоб все это выразить, что наболело…
И не отболит ни на миг ни единый.
Гляжу я, гляжу я, как будто в пучины;
И, стукнут ли в тишь, я прислушаюсь чутко,
Хоть видеть и слышать – не дело рассудка.
И губы бледны – не затем, что в могиле,
А лишь оттого, что безмерно любили.
На них мимолетом присела улыбка,
Но это не радость, а просто ошибка.
А вспомню тебя – и смеркается сразу,
Но только затем, что так хочется глазу!
И руки ломаю совсем не в надломе,
Но просто бессилен – иначе и кроме.
От переводчика
Я долго не хотел переводить Лесьмяна. Сужу даже не по своим ощущениям, а по простым фактам.
Еще в конце 80-х годов Галина Михайловна Гелескул, сестра Анатолия Михайловича, втолковывала мне, почему Лесьмян главный польский поэт: тогда еще надо было втолковывать. И я начал читать его по-польски – и прекратил. В 1991 это же мне объясняла моя замечательная познанская знакомая, полонист Ася Обрембская. Тут уже я полюбил Лесьмяна безоглядно – и вновь предоставил этой любви пребывать там, где, по выражению одного литературного героя, ей пребыть надлежит, то есть в душе. И только в 1997 году я получил последний толчок: я поехал стажироваться в Варшаву, и мне дали за лекции в тамошнем университете такой царский гонорар, что нельзя было не купить за безумные для меня тогда деньги своего «собственного» Лесьмяна, а купив, не сесть за переводы, которые полились сперва Ниагарой, потом рекой, потом уже не так щедро, но до конца этот поток уже никогда не иссякал.
Мне кажется, и вопрос, почему я так старательно пытался уклониться, и вопрос, почему же Лесьмян меня в конце концов настиг, имеют один и тот же ответ. Лесьмян вообще никого не отпускает, поэтому боязно, поэтому не отвертишься.
Много писали о взаимопроникновении и взаимослиянности всего и вся в его поэзии. Это не только встречи жизни со смертью, ангелов, загробных странников и просто всякой нечисти с посюсторонним наблюдателем-автором и с его обычно ледащенькими героями, уродства с красотой, это еще и схождение в одном слове не слишком сродственных друг с другом корней, либо корня и приставки или корня и суффикса (имею в виду всепроникающую лесьмяновскую неологизацию), схождение грамматических, как будто уже не слишком зависимых от «мира сего» или «мира не сего» феноменов: прошедшего времени с настоящим и будущим, первого лица со вторым и третьим, сослагательного наклонения с изъявительным, существительного, которое в принципе предназначено относить нас к предмету, к устойчивой, не текучей во времени сущности, – с именно такую сущность обычно описывающим глаголом.
Эта взаимослиянность – от, как выразился Довлатов о Пушкине, сочувствия к не отдельным сторонам жизни, но к самому ее движению, от неустанного бдения, от страха в душевном смысле упустить что-либо из мира и из его бессчетных замирий. Редко в чьей поэзии столь сильно чувство неразрешенности, или, если воспользоваться удивительно подходящей здесь калькой с польского языка, неразгрешенности, неотвратимости наших попыток разрешить и разгрешить.
Даже у таких трагических поэтов, как, например, О. Мандельштам или Ф. Пессоа, всегда остается хотя бы малое пространство для отступления: из трагизма (а может быть, и прежде трагизма?) рождается катарсис, а потом – хотя бы на мгновение – «выпрямительный вздох», возможность, перифразируя все того же О. Мандельштама, пожить от себя вдалеке. Лесьмян как будто и не помнит, что бывают выпрямительные вздохи: у него каждое задыхание – прелюдия к другому задыханию, всякая безысходность – только поблажливое подобие той последней безысходности, которая невыразима, но ради которой говорится все, что удается сказать.
Каким бы «крайним» ни казался надрыв у М. Цветаевой, он скорее эмоциональный, а значит, заведомо преходящий. Лесьмян интеллектуальнее, отстраненнее, у него конечное по природе чувство вливается в бесконечную по природе мысль и оттого обретает особую, одновременно ему и иноприродную, и созидающую его неизбывность. Такую, уйти из которой можно лишь туда, где вообще нет и не может быть этих стихов.
А пока не решишься порвать с ними бесповоротно, ты обречен вживаться в те первые судьбосотворяющие движения души, точнее даже в далекие и как будто не способные существовать «мимо слов» их предвозвестия, – в открытости которым, быть может и коренится наше божеское начало.