Евгений Евтушенко - Окно выходит в белые деревья...
«Предощущение стиха…»
В. Корнилову
Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то…
Пусть совершен тот грех не им,
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он связан чувством пуповины.
И он по свету сам не свой
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только поднятой высоко.
Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нем вырастают до вины —
его вины — не просто века.
И жизнь своя ему страшна, —
она грешным-грешна подавно.
Любая женщина — вина,
дар без возможности отдарка.
Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.
А там, а там — в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости!..» —
на это даже не надеясь.
И дух от плоти отойдет,
и — в пекло, раем не прельщенный,
прощенный Господом, да вот
самим собою не прощенный.
МОНОЛОГ ТИЛЯ УЛЕНШПИГЕЛЯ
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.
У церкви я всегда ходил в опальных
и доверяться Богу не привык.
Средь верующих — то есть ненормальных
я был нормальный, то есть еретик.
Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный — я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.
И я шептал своей любимой — Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может Бог спокойным быть на небе,
пока убийцы ходят по земле?»
И я искал убийц… Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота —
казнить своими песнями убийц.
Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к черту, словно бубенцы.
Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду.
Я был сожжен, повешен и расстрелян,
на дыбу вздернут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.
Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!
Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга.
Смеясь над смертью — старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трехрядной и губной.
Качаясь тяжко, черные от гари,
по мне звонили все колокола,
не зная, что убитый в Бабьем Яре,
я выбрался сквозь мертвые тела.
И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и березы,
и птицы пели на моих плечах.
Мне кое с кем хотелось расквитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!
Мне не до звезд, не до весенней сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучили и жгли.
Да, палачи, конечно, постарели,
но все-таки я знаю, старый гёз, —
нет истеченья срока преступлений,
как нет оплаты крови или слез.
По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырех подшипниках качу.
И я ищу, ищу, не отдыхая,
ищу я и при свете, и во мгле…
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по земле!
И вы из пепла мертвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьем,
задушенные женщины и старцы,
идем искать душителей, идем!
Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!
Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых,
и песней их веду искать убийц.
От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я? Я голландец.
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.
И посреди двадцатого столетья
я слышу — кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на этом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!
ИТАЛЬЯНСКИЕ СЛЕЗЫ
Возле Братска в поселке Анзёба
плакал рыжий хмельной кладовщик.
Это страшно всегда до озноба,
если плачет не баба — мужик.
И глаза беззащитными были,
и кричали о боли своей,
голубые, насквозь голубые,
как у пьяниц и малых детей.
Он опять подливал, выпивая,
усмехался: «А, — все это блажь!»
И жена его плакала: «Ваня,
лучше выпей, да только не плачь».
Говорил он, тяжелый, поникший,
как, попав под Смоленском в полон,
девятнадцатилетним парнишкой
был отправлен в Италию он.
«Но лопата, браток, не копала
в огражденной от всех полосе,
а роса на шоссе проступала,
понимаешь, роса — на шоссе!
И однажды с корзинкою мимо
итальянка-девчушечка шла,
и что люди голодные — мигом,
будто русской была, поняла.
Вся чернявая, словно грачонок,
протянула какой-то их фрукт
из своих семилетних ручонок,
как из бабьих жалетельных рук.
Ну а этим фашистам проклятым,
что им дети, что люди кругом,
и солдат ее вдарил прикладом,
и вдобавок еще — сапогом.
И упала, раскинувши руки,
и затылок — весь в кровь по шоссе,
и заплакала горько, по-русски,
так, что сразу мы поняли все.
Сколько наша братва отстрадала,
оттерпела от дома вдали,
но чтоб эта девчушка рыдала,
мы уже потерпеть не могли.
И овчарок, солдат мы — в лопаты,
рассекая их сучьи хрящи,
ну а после уже — в автоматы.
Оказались они хороши.
И свобода нам хлынула в горло,
и, вертлявая, словно юла,
к партизанам их тамошним в горы
та девчушечка нас повела.
Были там и рабочие парни,
и крестьяне — все дрались на ять!
Был священник, по-ихнему падре
(так что Бога я стал уважать).
Мы делили затяжки и пули,
и любой сокровенный секрет,
и порою, ей-Богу, я путал,
кто был русский в отряде, кто нет.
Что оливы, браток, что березы,
это, в общем, почти все равно.
Итальянские, русские слезы
и любые — все это одно…»
«А потом?» — «А потом при оружьи
мы входили под музыку в Рим.
Гладиолусы плюхались в лужи,
и шагали мы прямо по ним.
Развевался и флаг партизанский,
и французский, и английский был,
и зебрастый американский…
Лишь про нашенский Рим позабыл.
Но один старичишка у храма
подошел и по-русски сказал:
„Я шофер из посольства Сиама.
Наш посол был фашист… Он сбежал…
Эмигрант я, но родину помню.
Здесь он, рядом — тот брошенный дом.
Флаг, взгляните-ка, алое поле,
только лев затесался на нем“.
И тогда, не смущаясь нимало,
финкарями спороли мы льва,
но чего-то еще не хватало:
мы не поняли даже сперва.
А чернявый грачонок — Мария
(да простит ей сиамский посол!)
хвать-ка ножницы из барберии,
да и шварк от юбчонки подол!
И чего-то она верещала,
улыбалась — хитрехонько так,
и чего-то она вырезала,
а потом нашивала на флаг.
И взлетел — аж глаза стали мокнуть
у братвы загрубелой, лютой —
красный флаг, а на нем серп и молот
из юбчонки девчушечки той…»
«А потом?». Похмурел он, запнувшись,
дернул спирта под сливовый джем,
а лицо было в детских веснушках,
и в морщинах — недетских совсем.
«А потом через Каспий мы плыли,
улыбались, и — в пляс на борту.
Мы героями вроде как были,
но героями лишь до Баку.
Гладиолусами не встречали,
а встречали, браток, при штыках.
По-немецки овчарки рычали
на отечественных поводках.
Конвоиров безусые лица
с подозреньем смотрели на нас,
и кричали мальчишки нам: „Фрицы!“ —
так, что слезы вставали у глаз.
Весь в прыщах, лейтенант-необстрелок
в форме новенькой, так его мать,
нам спокойно сказал: „Без истерик!“ —
и добавил: „Оружие сдать!“
Мы на этот приказ наплевали,
мы гордились оружьем своим:
„Нам без боя его не сдавали,
и без боя его не сдадим“.
Но солдатики нас по-пастушьи
привели, как овец, сосчитав,
к так знакомой железной подружке
в так знакомых железных цветах.
И куда ты негаданно делась
в нашей собственной кровной стране
партизанская прежняя смелость?
Или, может, приснилась во сне?
Опустили мы головы низко
и оружие сдали легко.
До Италии было неблизко,
до свободы совсем далеко.
Я, сдавая оружье и шмотки,
под рубахою спрятал тот флаг,
но его отобрали при шмоне:
„Недостоин, — сказали, — ты враг…“
И лежал на оружье безмолвном,
что досталось нам в битве святой,
красный флаг, а на нем серп и молот
из юбчонки девчушечки той…»
«А потом?» Усмехнулся он желчно,
после спирту еще пропустил,
да и ложкой комкастого джема,
искривившись, его подсластил.
Вновь лицо он сдержал через силу
и не знал, его спрятать куда:
«А, не стоит… Что было — то было.
Только б не было так никогда.
Завтра рано вставать мне — работа.
Ну а будешь в Италии ты, —
где-то в городе Монте-Ротонда,
там живут партизаны-браты.
И Мария — вся в черных колечках,
а теперь уж в седых — столько лет.
Передай, если помнит, конечно,
ей от рыжего Вани привет.
Ну не надо про лагерь, понятно.
Как сказал — что прошло, то прошло.
Ты скажи им — им будет приятно:
в общем, Ваня живет хорошо…»
Ваня, все же я в Монте-Ротонде
побывал, как просил меня ты.
Там крестьяне, шофер и ремонтник
обнимали меня, как браты.
Не застал я синьоры Марии.
На минуту зашел в ее дом,
и взглянули твои голубые
с фотографии — рядом с Христом.
Меня спрашивали и крестьяне,
и священник, и дровосек:
«Как там Ванья, как Ванья, как Ванья?»
и вздыхали: «Какой человек!»
Партизаны стояли рядами —
столько их для расспросов пришло,
и твердил я, скрывая рыданья:
«В общем, Ваня живет хорошо».
Были мы ни пьяны, ни тверезы —
просто пели и пили вино.
Итальянские, русские слезы
и любые — все это одно.
Что ж ты плачешь, опять наливая,
что ж ты цедишь: «А, все это блажь!»?
Тебя помнит Италия, Ваня,
и запомнит Россия — не плачь.
ТОЧКА ОПОРЫ