Евгений Евтушенко - Окно выходит в белые деревья...
ТОЧКА ОПОРЫ
Старик Архимед,
я безграмотный правнук.
Мне трудно с тобою поспорить на равных,
когда в Сиракузах,
в священной тиши,
боюсь наступить на твои чертежи.
Должно быть,
все это одни разговоры,
что как-то в старинную старину
воскликнул ты:
«Дайте мне точку опоры,
а Землю я — как-нибудь переверну!»
Но сколько еще на Земле до сих пор
таких отвратительных точек опор!
Точка опоры сытых улыбок —
на чьих-то голодных слезах.
Точка опоры мнимо великих —
на мнимо ничтожных костях.
Точка опоры могучих трусов
на тех, кто трусливей их.
Точка опоры живучих трупов
на слишком уж мертвых живых.
И часто я вижу,
безграмотный правнук,
что точка опоры неправды —
на правде,
как точка опоры
сверхмодных ракет,
она на твоих чертежах,
Архимед.
Идея твоя, быть может, чиста,
Архимед, —
нечисто она передернута.
Порою мне снится —
Земли уже нет,
настолько она перевернута.
Ты должен был,
все предугадывая,
опомниться как-нибудь
и точку опоры,
проклятую,
не Землю
перевернуть!
Дайте мне солнца,
зелени,
свежего ветра струю,
дайте нормальную Землю,
не перевернутую!..
В СТА ВЕРСТАХ
Георгию Семенову
В ста верстах от столицы всех надежд,
от гостиниц «Украина», «Будапешт»,
от кафе молодежных,
от дружинников надежных,
от посольских лимузинов,
от валютных магазинов,
от ужасно серьезных министерств,
от ужасно несерьезных,
но ужасно милых стерв,
от закрытых просмотров,
от вечеркиных кроссвордов,
от вытья: «Судью на мыло!»,
от конгрессов ради мира,
от гастролей «Айс-ревю»
тихо-тихо, как в раю.
Там река Угра течет,
себе блинчики печет,
там всему на свете свой особый счет.
В ста верстах от столицы всех надежд
есть село без женихов и невест —
три избушки-развалюхи,
в трех избушках три старухи
да один старик: брехун-самохвал,
как на всех троих один самовар.
Три старухи — рыбари и косари
говорят ему: «Смотри, не помри…
Мы и сено тебе будем косить,
мы и воду тебе будем носить,
только ты уж, старый черт, нам бреши,
да красиво ты бреши — от души».
Говорит старик: «Свое отбрехал».
Говорит старик: «Свое отпахал.
Взяли всех детей война и Москва,
и на крышу забирается трава,
и смущенье стало в мыслях у меня,
и какая уж тут, бабоньки, брехня».
И, уставившись очами в потолок,
он лежит — не как брехун, как пророк,
и вот-вот на клин торчащей бороды
рухнет крыша, тяжела от лебеды.
Три старухи не привыкли жить в тоске.
Три старухи косы правят на бруске.
Три старухи косят яростно в леске.
Тяжелеет сарафан от росы,
а душа — она легчает от косы.
Рыбачок из столицы всех надежд
совершает на природу свой наезд.
«Что за прелесть
наша русская косьба…»
он вздыхает, утирая пот со лба.
«Ну а где, бабуси, ваш старуший царь?»
«А наш царь теперь, касатик, не косарь
Он глаза свои от нас отрешил.
Лег на лавку. Помирать порешил.
Только думаю, касатик, вот про что:
помирала я однажды, да прошло…»
Свищут косы, подсекая без труда
за одной волной травы еще волну.
«Ну а где ж ты помирала и когда?»
«У плену, касатик милый, у плену».
И во взмахах то ли радость, то ли боль,
ну, а может быть, и то и то, вдвоем.
«А в каком плену, бабусь,
в германском, что ль?»
«У своем, касатик милый, у своем…»
Рыбачок застыл, репьи стряхнул с колен:
«Да каким своим бабусь, бывает плен?»
«Может, слово и не то, касатик мой,
но сослали нас в пески усей семьей.
В кулаках мы не ходили никогда,
так что пленом показалась та беда…»
Рыбачок из столицы всех надежд
вдруг попятился — неловко, как-то вбок.
«Ну, надеюсь,
что поправится ваш дед…»,
а вослед ему спокойно: «Дай-то Бог».
И растерянно завел свой «Москвичок»
из столицы всех надежд рыбачок.
Лучше душу по асфальту покатать,
лучше рыбу в магазинах покупать,
лучше жить да поживать среди невежд,
не осмысливших всю цену тех надежд.
И летели мимо, Боже их спаси! —
самолеты, что родились на Руси,
и брезгливо поджимали шасси
над травой зацвелых крыш на небеси…
18 раз снималось цензурой в разных журналах и книгах. Вошло во всесоюзный «черный список» цензуры. Впервые напечатано в журнале «Знамя» № 4 в 1987 году.
ЭСТРАДА
Проклятие мое,
души моей растрата —
эстрада.
Я молод был,
хотел на пьедестал,
хотел аплодисментов и букетов,
когда я вышел
и неловко встал
на тальке,
что остался от балеток.
Мне было еще нечего сказать,
а были только звон внутри и горло,
но что-то сквозь меня такое перло,
что невозможно сценою сковать.
И голосом ломавшимся моим
ломавшееся время закричало,
и время было мной,
и я был им,
и что за важность:
кто был кем сначала.
И на эстрадной огненной черте
вошла в меня невысказанность залов,
как будто бы невысказанность зарев,
которые таятся в темноте.
Эстрадный жанр перерастал в призыв,
и оказалась чем-то третьим слава.
Как в Библии,
в начале было Слово,
ну а потом —
сокрытый в слове взрыв.
Какой я Северянин,
дураки!
Слабы, конечно, были мои кости,
но на лице моем сквозь желваки
прорезывался грозно Маяковский.
И, золотая вся от удальства,
дыша пшеничной ширью полевою,
Есенина шальная голова
всходила над моею головою.
Учителя,
я вас не посрамил,
и вам я тайно все букеты отдал.
Нам вместе аплодировал весь мир:
Париж и Гамбург,
и Мельбурн, и Лондон.
Но что со мной ты сделала —
ты рада,
эстрада?
Мой стих не распустился,
не размяк,
но стал грубей и темой,
и отделкой.
Эстрада,
ты давала мне размах
и отбирала таинство оттенков.
Я слишком от натуги багровел.
В плакаты влез
при хитрой отговорке,
что из большого зала акварель
не разглядишь —
особенно с галерки.
Я верить стал не в тишину —
в раскат,
но так собою можно пробросаться.
Я научился вмазывать,
врезать,
но разучился тихо прикасаться.
И было кое-что еще страшней:
когда в пальтишки публика влезала,
разбросанный по тысячам людей,
сам от себя я уходил из зала.
А мой двойник,
от пота весь рябой,
стоял в гримерной,
конченый волшебник,
тысячелик от лиц, в него вошедших,
и переставший быть самим собой.
За что такая страшная награда,
эстрада?
«Прощай, эстрада…» —
хрипло прошепчу,
хотя забыл я, что такое шепот.
Уйду от шума в шелесты и шорох,
прижмусь березке к слабому плечу.
Но, помощи потребовав моей,
как требует предгрозье взрыва,
взлома,
невысказанность далей и полей
подступит к горлу,
сплавливаясь в слово.
Униженность и мертвых и живых
на свете,
что еще далек до рая,
потребует,
из связок горловых
мой воспаленный голос выдирая.
Я вас к другим поэтам не ревную.
Не надо ничего —
я все отдам:
и славу,
да и голову шальную,
лишь только б лучше в жизни было вам.
Конечно, будет ясно для потомков,
что я — увы! — совсем не идеал,
а все-таки —
пусть грубо или тонко —
но чувства добрые
я лирой пробуждал.
И прохриплю,
когда иссякших сил,
наверно, и для шепота не будет:
«Простите,
я уж был, какой я был,
а так ли жил —
пусть Бог меня рассудит».
И я сойду во мглу с тебя без страха,
эстрада…
«Любимая, больно…»