Евгений Евтушенко - Окно выходит в белые деревья...
«Когда взошло твое лицо…»
Когда взошло твое лицо
над жизнью скомканной моею,
вначале понял я лишь то,
как скудно все, что я имею.
Но рощи, реки и моря оно
особо осветило
и в краски мира посвятило
непосвященного меня.
Я так боюсь, я так боюсь
конца нежданного восхода,
конца открытий, слез, восторга,
но с этим страхом не борюсь.
Я понимаю — этот страх
и есть любовь. Его лелею,
хотя лелеять не умею,
своей любви небрежный страж.
Я страхом этим взят в кольцо.
Мгновенья эти — знаю — кратки,
и для меня исчезнут краски,
когда зайдет твое лицо…
ЗАКЛИНАНИЕ
Весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.
Пусть я не там с тобой, а где-то вне,
такой далекий, как в другой стране, —
на длинной и прохладной простыне
покойся, словно в море на спине,
отдавшись мягкой медленной волне,
со мной, как с морем, вся наедине.
Я не хочу, чтоб думала ты днем.
Пусть день перевернет все кверху дном,
окурит дымом и зальет вином,
заставит думать о совсем ином.
О чем захочешь, можешь думать днем,
а ночью — только обо мне одном.
Услышь сквозь паровозные свистки,
сквозь ветер, тучи рвущий на куски,
как надо мне, попавшему в тиски,
чтоб в комнате, где стены так узки,
ты жмурилась от счастья и тоски,
до боли сжав ладонями виски.
Молю тебя — в тишайшей тишине,
или под дождь, шумящий в вышине,
или под снег, мерцающий в окне,
уже во сне и все же не во сне —
весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.
«В вагоне шаркают и шамкают…»
В вагоне шаркают и шамкают
и просят шумно к шалашу.
Слегка пошатывает шахматы,
а я тихонечко пишу.
Я вспоминаю вечерение
еще сегодняшнего дня
и медленное воцарение
дыханья около меня.
Пришла ко мне ты не от радости —
ее почти не помнишь ты,
а от какой-то общей равности,
от страшной общей немоты.
Пришла разумно и отчаянно.
Ты, непосильно весела,
за дверью прошлое оставила
и снова в прошлое вошла.
И, улыбаясь как-то сломанно
и плача где-то в глубине,
маслины косточку соленую
губами протянула мне.
И, устремляясь все ненадошней
к несуществующему дну,
как дети, мы из двух нерадостей
хотели радость — хоть одну.
Но вот с тетрадочкой зеленою
на верхней полке я лежу.
Маслины косточку соленую
я за щекой еще держу.
Я уезжаю от бездонности,
как будто есть чему-то дно.
Я уезжаю от бездомности,
хотя мне это суждено.
А ты в другом каком-то поезде
в другие движешься края.
Прости меня, такая поздняя,
за то, что тоже поздний я.
Еще мои воспринимания
меня, как струи, обдают.
Еще во мне воспоминания,
как в церкви девочки, поют.
Но помню я картину вещую,
предпосланную всем векам.
Над всей вселенною, над вечностью
там руки тянутся к рукам.
Художник муку эту чувствовал.
Насколько мог, он сблизил их.
Но все зазор какой-то чутошный
меж пальцев — женских и мужских.
И в нас все это повторяется,
как с кем-то много лет назад.
Друг к другу руки простираются,
и пальцев кончики кричат.
И, вытянутые над бездною,
где та же, та же немота,
не смогут руки наши бедные
соединиться никогда.
ПЕСНЯ СОЛЬВЕЙГ
Лежу, зажмурившись,
в пустынном номере,
а боль горчайшая,
а боль сладчайшая.
Меня, наверное,
внизу там поняли —
ну не иначе же,
ну не случайно же.
Оттуда, снизу,
дыханьем сосен
из окон
маленького ресторана
восходит,
вздрагивая,
песня Сольвейг.
Восходит призрачно,
восходит странно.
Она из снега,
она из солнца.
Не прекращайте —
прошу я очень!
Всю ночь играйте мне
песню Сольвейг.
Все мои ночи!
Все мои ночи!
Она из снега…
Она из солнца…
Пусть неумело
и пусть несмело
всю жизнь играют мне
песню Сольвейг —
ведь даже лучше,
что неумело.
Когда умру я, —
а ведь умру я,
а ведь умру я —
уж так придется,
с такой застенчивостью
себя даруя,
пусть и под землю
она пробьется.
Она из снега…
Она из солнца…
Пусть, заглушая все взрывы,
бури,
всю смерть играют мне
песню Сольвейг,
но это смертью
уже не будет.
«Мне говорят — ты смелый человек…»
Мне говорят —
ты смелый человек.
Неправда.
Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.
Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым,
дутым.
Писал стихи.
Доносов не писал.
И говорить старался все, что думал.
Да,
защищал талантливых людей.
Клеймил бездарных,
лезущих в писатели.
Но делать это, в общем, обязательно,
а мне твердят о смелости моей.
О, вспомнят с чувством горького стыда
потомки наши,
расправляясь с мерзостью,
то время
очень странное,
когда
простую честность
называли смелостью!
ПЕРВАЯ МАШИНИСТКА
Т. С. Малиновской
Машинисток я знал десятки,
а быть может,
я знал их сотни.
Те
— печатали будто с досады,
те
— печатали сонно-сонно.
Были резкие,
были вежливые.
Всем им кланяюсь низко-низко.
Но одну не забуду вечно —
мою первую машинистку.
Это было в спортивной редакции,
где машинки как мотоциклетки,
где спортивные и рыбацкие
на столах возвышались заметки.
И пятнадцатилетним мальчиком,
неумытый,
голодный,
ушастый,
я ходил туда в синей маечке.
Я печататься жаждал ужасно!
Весь чернилами перемазанный,
вдохновенно,
а не халтурно
я слагал стихи первомайские,
к Дню шахтера
и к Дню физкультурника.
Был там очень добрый заведующий,
мне, наверное, втайне завидующий.
Как я ждал того мига заветного,
когда он,
вникая замедленно,
где-то в строчке исправив ошибку,
скажет,
тяжко вздохнув:
«На машинку!»
Там сидела Татьяна Сергеевна,
на заметки презрительно глядя.
В перманенте рыжем серебряно
проступали седые пряди.
Было что-то в ней детское,
птичье,
но какое-то было величье
и была какая-то сила,
независимая и едкая,
даже в том,
как она просила:
«Одолжите-ка сигаретку!»
Она морщилась,
содрогательно
фельетоны беря бородатые,
и печатала сострадательно
мои опусы барабанные.
И, застенчив, как будто с Фемидой,
я, на краешке стула сев,
так просил ее перед фамилией
напечатать не «Е»,
а «Евг».
И когда мне мой опус новый
положили с «Н. П.»
на стол,
мне сказала она с жесткой ноткой:
«Слава Богу,
что не пошел!»
Но однажды
листочки скомканные
я принес к ней в табачный дым.
А она:
«Вроде праздник не скоро…
Что — не к празднику?
Поглядим!»
То же скучное выраженье, —
мол, ни холодно,
ни горячо.
Вдруг затихла машинка:
«Женя,
а вы знаете — хорошо!»
…Стал я редко бывать в той редакции.
Просто вырос —
немудрено.
Были «ахи», были ругательства,
только это мне все равно.
Дорогая Татьяна Сергевна!
Я грущу о вас нежно,
сердечно.
Как вам там
в машбюро
покуривается?
Как вам там на машинке постукивается?
И несут ли стихи свои мальчики,
неумытые,
в синеньких маечках,
ожидая от мира оваций,
к Дню Победы и к Дню авиации?!
Одного мне ужасно хочется:
написать такое-такое,
чтоб спасало людей
в одиночестве,
будто тронула мама рукою.
Чтобы я вам принес эту штуку
на машинку
и с тем же дрожанием
я испытывал ту же муку
и за почерк,
и за содержание.
Чтоб затихло каретки движенье.
Чтоб читали еще и еще
и сказали мне просто:
«Женя,
а вы знаете —
хорошо!»
ГРАД В ХАРЬКОВЕ