Галина Цурикова - Тициан Табидзе: жизнь и поэзия
Давно ли его стихи дышали «пережитым»: первые страсти, «безвременно похороненная» любовь, — теперь все это в прошлом, «тень былого» — затерявшийся в тумане лет «зеленый островок».
Новым стихам эмоции чужды.
Не потому, что им в его жизни уже не было места: стихи писались в счастливую пору, когда увлечения сменялись одно другим, и впечатленьями жизнь была как никогда богата. Но не это казалось достойным стиха. Если и мелькнет в его поэтических творениях страсть, живое чувство, — то в свете призрачном и жестоком:
Как хохочет откровенно
Грех безумный и нагой…
Страсть темно и дерзновенно
Завывает, как гиена,
Над могилой дорогой…
Даже любовь стала «мечтой», воспоминанием о прошлом: «бессмертная» любовь, противостоящая «страсти», — «дорогая могила»…
Не надо думать, что в эти годы он стал святошей или отъявленным грешником. Вовсе нет! Лет через десять, вспоминая московские «страсти», он об этом скажет почти с умилением:
Ходим, читаем «Восстание в Гурии»,
И колокольный слышится звон.
«Восстание в Гурии» — роман Эгнате Ниношвили о революции 1905 года. У Тициана с детства была потребность читать понравившиеся книги друзьям, для женщин не делалось исключения. Литературные разговоры и воспоминания о Грузии сопровождали его любовь.
Живое чувство казалось несовместимо с искусством, и надо было удалиться — все равно: время или расстояние, — чтобы услышать тот «колокольный звон».
И не случайно одно из лучших его стихотворений московской поры называется «Дальней» (здесь следует вспомнить слова Реми де Гурмона, относящиеся к Стефану Малларме, — они отчеркнуты в книге, принадлежавшей Тициану Табидзе: «Сознательно убив в себе всю непосредственность простых и живых восприятий, он из поэта превратился в настоящего виртуоза»):
Будь дальней! Бездну отдаленья
Тоской заполню. Ведь на свете
Нас только двое. Так и встретим
Мы даже светопреставленье.
Я не задам тебе вопроса
О сущности моих влечений,
Но знаю: ты — моих мучений
Нераспустившаяся роза.
Меня твой дальний ветер будит.
Душа о шип твой зацепилась.
Возьми ее — о, сделай милость, —
Она тебе не в тягость будет!..
Юному поэту не совсем удается убить в себе непосредственность чувства — искренность душевного порыва прорывается сквозь изысканный, на грани банальности — восточнейшая утонченность! — образ. Эта роза, с ее шипами, произрастала в далекие времена в «Саду грусти» настоящего виртуоза — не просто поэта — Бесариона Габашвили (Бе́сики): «Ты видишь — в сердце у меня занозы, изранен я шипами гордой розы…». Но если там этот образ был поэтическим воплощением «страсти», то здесь он — высокий символ «чистой» любви. Излишняя живость лирической эмоции глушится декларативной концовкой стихотворения — традиционно-похоронной:
…О, грезы, ставшие золою.
Хвалы надтреснутые крики.
Склеп из химер багрово-диких
Для дорогой и дальней строю.
В жизни он не был такой меланхолик. Доверчивый, экспансивный, немного робкий, наивный, он любил музыку и хорошее общество, не сторонился женщин, был вспыльчив и восторжен до слез, и его любили…
«Он был очень юн, худощав, нежен и имел, говоря его же словами, „профиль Уайльда и голубые глаза“», — рассказывает Симон Чиковани.
Это — «Автопортрет»:
Профиль Уайльда. Инфанту невинную
В раме зеркала вижу в гостиной…
В другом, более позднем стихотворении Тициан писал, вспоминая юность: «Я был похож на Антиноя…».
Гипсовые маски Антиноя в московскую пору его жизни были обычным украшением художественных гостиных, — Антиной считался идеалом облагороженной страданием мужской красоты.
Сравнение артистично, хоть не лишено чувства юмора:
Я был похож на Антиноя,
Но все полнею, как Нерон.
Я с детства зрелостью двойною
Мук и мечтаний умудрен…
…Кое-как он справлялся с своей провинциальной застенчивостью. «Титэ Табидзе — сотрудник газеты „Сакартвело“» — значилось золотом в белых, заказанных им визитках; время от времени он посылал в Тифлис известия о московских литературных новостях. Он купил полосатые брюки и пестрый галстук, завел модную трость и старался держаться уверенно, независимо. Это ему почти удавалось. Если бы только не ребяческая серьезность, во всем сквозившая!
Грузинское землячество устраивало литературные вечера и концерты с участием известных писателей и артистов, а также большие балы и банкеты в пользу неимущих студентов, раненых воинов-грузин, а иногда в честь знаменательной даты или события.
Главою грузинского землячества в Москве, его почетным председателем считался князь Александр Сумбаташвили — артист императорских театров и популярный драматург А. И. Южин-Сумбатов, очень знаменитый, очень корректный, очень элегантный и при этом неизменно внимательный к своим кавказским соотечественникам.
«Впервые я увидел его, — вспоминает Табидзе, — в 1914 году на большом банкете. Сумбаташвили произнес речь, поблагодарил присутствующих, которые, не уставая, славословили его, потом стал говорить о своих личных друзьях: об Илье Чавчавадзе, Акакии Церетели, Васо Абашидзе и Вахтанге Тулашвили — людях, воплотивших идеалы своего поколения. В это время в Москве на литературном фронте появились футуристы. Эти нигилисты не шутили. Сейчас для меня смысл слов Сумбаташвили становится яснее: в период ожесточенного отрицания всё и вся Сумбаташвили требовал уважать и ценить то истинное и непреходящее, что создали „отцы“…»
В пору всеобщего расшатывания авторитетов и низвержения «классиков» с «корабля современности» Александр Сумбаташвили выступил, по сути дела, в защиту грузинских «Пушкина и Достоевского» — писателей-«шестидесятников» Ильи Чавчавадзе и Акакия Церетели, на которых как будто никто еще не обрушивался, но — шло к тому — должны были вскоре обрушиться свои «нигилисты»-ниспровергатели. В этой роли в ближайшие годы предстояло выступить Тициану Табидзе и его кутаисским друзьям. Тогда Тициан, вероятно, и сам еще этого не предвидел, но — как знать, — может быть, предостережение Сумбаташвили все же пало на благодатную почву.
В январе 1915 года, когда умер Акакий Церетели, Табидзе написал о нем статью-некролог для московского театрального журнала «Рампа и жизнь», где называл его «последним из могикан славного поколения шестидесятников, деятельность которых в Грузии, как и в России, отмечена терниями и неугасающим светом подвижничества».
«Чарующие, сверкающие проникновением стихи Акакия воспитали несколько поколений и закрепили за ним славу учителя поэзии», — писал Табидзе в этой статье (она была написана по просьбе Сумбаташвили, и он же ее одобрил: «Для меня это была первая моя русская статья, — вспоминал Тициан, — и легко представить, как подействовало на меня одобрение Сумбаташвили»).
Об Илье Чавчавадзе Табидзе писал позднее, сравнивая его с Бальзаком, — что он «своим влиянием заполнил XIX век в Грузии»; в прозе «Илья Чавчавадзе главенствовал полновластно».
«Огромное влияние Ильи Чавчавадзе на современников и на последующее поколение ни с чем не сравнить…» Илья Чавчавадзе, «как утес, стоял непоколебимо, заполняя собой все поры общественной жизни, — писал Тициан. — И новые поколения пробовали свои волны, ударяясь об этот утес».
Всю жизнь сохранит он почтительное уважение к двум гигантам грузинской литературы — Акакию и Илье, как без фамилии, по имени только называют их в Грузии. «Нигилизм» в отношении к заслугам «отцов» — это для Тициана так же немыслимо, как проявить неуважение к собственному отцу, пронесшему через всю свою жизнь искреннюю веру в идеалы русского демократического шестидесятничества.
Вместе с тем, его литературные убеждения в чем-то смыкались с «нигилистическими» выступлениями московской поэтической молодежи, с дерзкими заявлениями Маяковского: «Из писателей выуживают чиновников просвещения, историков, блюстителей нравственности… — писал Маяковский в статье „Два Чехова“ (1914). — Вот с этим очиновничением, с этим канонизированием писателей-просветителей, тяжелою медью памятников наступающих на горло нового, освобождающегося искусства, борются молодые».
Маяковского, которого Табидзе помнил по Кутаису гимназистом еще, в Москве он застал поэтом с очень громкой, хотя и не выходящей за пределы небольшого литературного круга, скандальной славой. Колоритная фигура Маяковского-футуриста притягивала студентов. Симпатия к земляку — почти грузину — несомненно, тоже сыграла роль, — отношение к Маяковскому определилось наперекор тому, чего можно было ожидать: равнодушный к направленным против символизма выступлениям акмеистов, активно недоброжелательный к «повсесердно утвержденному» Игорю Северянину и влюбленный в Бальмонта, Табидзе смотрел на Маяковского с удивлением и восторгом. Правда, в студенческие годы он так и не возобновил знакомства — он был застенчив и, может быть, просто не решился к Маяковскому подойти.