Захар Прилепин - Взвод. Офицеры и ополченцы русской литературы
Кровью залитая почва твоя, твои окровавленные и сокрушённые стены, освящённые падением стольких славных жертв, стольких жертв неизвестных и безгласных, свидетельствуют о неустрашимости, о доблести твоих мужественных защитников…»
Вяземский воспринимал и свою публицистику и, затем, свои батальные стихи – как способ вразумления не только европейской публики, но и российской тоже – которая и тогда уже, испытывая к Европе чувства заведомо подобострастные, не осознавала многих досадных противоречий.
В поэзии Вяземского пятидесятых годов возникают новые сквозные темы: с одной стороны, выставление жестоких счетов либеральной российской публике, самым определённым образом захватывающей журнальное поле – а следовательно, подчиняющей себе всё новые и новые умы; с другой – презабавнейшие в своей язвительности европейские картинки, где Вяземский то распесочит парижскую полицейскую дурь (стихотворение «Проезд через Францию в 1851 году»), то пройдётся по немцам, к которым у него многолетние счёты («Масленица на чужой стороне»).
Квинтэссенция этих мотивов – в стихотворении «Баден-Баден» (1855) о городе, где собираются со всей Европы (и «аристократической» России тоже):
…фортуны олухи и плуты,
Карикатур различных смесь:
Здесь – важностью пузырь надутый,
Там – накрахмаленная спесь.
Вот знатью так и пышет личность,
А если ближе разберёшь:
Вся эта личность и наличность —
И медный лоб, и медный грош.
Вот разрумяненные львицы
И львы с козлиной бородой,
Вот доморощенные птицы
И клев орлиный наклейной.
Давно известные кокетки,
Здесь выставляющие вновь
Свои прорвавшиеся сетки
И допотопную любовь.
Всех бывших мятежей потомки,
Отцы всех мятежей других,
От разных баррикад обломки,
Булыжник с буйных мостовых.
Все залежавшиеся в лавке
Невесты, славы и умы,
Все знаменитости в отставке,
Все соискатели тюрьмы.
И Баден мой, где я, как инок,
Весь в созерцанье погружён,
Уж завтра будет – шумный рынок,
Дом сумасшедших и притон.
Это никак не означает в случае Вяземского разочарований в европейских свободах и красотах – многим он по-прежнему очарован, и европейскую культуру почитает всей душой, да и Баден-Баден ему на самом деле мил, – но ни в какой европейской прелести не видит он поводов для того, чтоб усомниться в русской самобытности и национальном нашем праве следовать своему пути.
Итоги, которые Вяземский подводит, его самого четверть века назад ввели бы в натуральное бешенство; а теперь вот что он излагает, самому себе уже не удивляясь:
А тут, посмотришь, – Русь родная
С своею древней простотой,
Не стёртая, не початая
Как самородок золотой,
Русь в кичке, в красной душегрейке,
Она, как будто за сто лет,
Живёт себе на Маросейке
И до Европы дела нет.
<…>
Москва! Под оболочкой пёстрой
Храни свой самородный быт!
Пусть Грибоедов шуткой острой
Тебя насмешливо язвит,
Ты не смущайся, не меняйся,
Веками вылитая в медь,
На Кремль свой твёрдо опирайся
И чем была, тем будь и впредь!
В своё время, когда Пушкин доказывал самобытность России и ругал Европу, ему в ответ прогрессивно настроенные приятели язвили: о чём ты речь ведёшь, милейший Александр Сергеевич, ты дальше Любека не бывал!
Вяземскому такого сказать было никак нельзя – это был уже третий его заезд в Европу, и он тут не по неделе проводил, а жил месяцами. Ему, впрочем, могли поставить на счёт другое: а чего ты там делаешь, если тебе не нравится – сиди тогда уж дома; но на эту критику никогда не угодишь. Тем более что подобной публике Пётр Андреевич угодить старался менее всего.
О, как он проходился по ним теперь, с какой тщательностью коллекционировал их, плодящиеся с бешеной скоростью в России типажи:
Другой – что под носом, того не разберёт,
И смотрит в телескоп всё за сто лет вперёд,
Желудочную желчь и свой недуг печальный
Вменив себе в призыв и в признак гениальный;
Иной на всё и всех взирает свысока:
Клеймит и вкривь и вкось задорная рука.
И всё, что любим мы, и всё, что русским свято,
Пред гением с бельмом черно и виновато.
(«Желудочная желчь», понятая как признак гениальности, и местные наши несчастные святыни, вовек виноватые пред «гением с бельмом», – как же это ново!)
И оглушительный диагноз всей этой бесконечной новизне:
Послушать: век наш – век свободы,
А в сущность глубже загляни —
Свободных мыслей коноводы
Восточным деспотам сродни.
У них два веса, два мерила,
Двоякий взгляд, двоякий суд:
Себе даётся власть и сила,
Своих наверх, других под спуд.
У них на всё есть лозунг строгой
Под либеральным их клеймом:
Не смей идти своей дорогой,
Не смей ты жить своим умом.
Когда кого они прославят,
Пред тем – колена преклони.
Когда они опалой давят,
Того и ты за них лягни.
<…>
Скажу с сознанием печальным:
Не вижу разницы большой
Между холопством либеральным
И всякой барщиной другой.
Типическому персонажу нового времени Вяземский даёт в своих стихах классическую фамилию – Добчйнский:
Добчинский – гласности он хочет,
Чтоб знали, что Добчинский есть:
Он рвётся, мечется, хлопочет,
Чтоб в люди и в печать залезть.
Двух мыслей сряду он не свяжет;
Но как к журналам не прильнуть?
Сказать – он ничего не скажет,
А всё же тиснет что-нибудь.
<…>
Возникнет ли в среде журнальной
Демократический вопрос?
Юлит он мухой либеральной
И высоко задрав свой нос.
Жужжит: прогресса мы предтечи.
А дело в том, что егоза,
О чём идут и толк и речи,
Не знает и аза в глаза.
Написанные в 1862 году, эти стихи с тех пор так и не публи ковались; хотя, с другой стороны, – едва ли они могли переубе дить кого-то.
Что нового Европа ни затеет,
Сейчас и мы со снимком налицо,
И под узор французский запестреет
Домашнего издания дряньцо.
Куда бы в круть Европа ни свернула,
К ней на запятки вскакиваем мы:
У нас, куда молва бы ни подула,
Линяют сплошь и кожа, и умы.
Изъеденный либеральной братией, Вяземский обращается к памяти друга, с которым так неистово спорил когда-то:
«Зачем глупцов ты задеваешь?» —
Не раз мне Пушкин говорил:
«Их не сразишь, хоть поражаешь;
В них перевес числа и сил.
Против тебя у них орудья:
На сплетни – злые языки,
На убежденья простолюдья —
У них печатные станки.
Ты только им к восстанью служишь;
Пожалуй, ранишь кой-кого:
Что ж? одного обезоружишь,
А сотня встанет за него».
Долгая судьба в России оборачивается невозможными, казалось бы, переменами: всю жизнь не проявлявший чрезмерного рвения к службе, Вяземский доходит до степеней державинских: получает чин тайного советника; назначается товарищем министра народного просвещения и затем некоторое время этим министерством управляет; три года, только подумайте, служит начальником Главного управления цензуры – и сколько его трепали в связи с этим!
Вяземскому отдают во владение две тысячи десятин земли; он становится гофмейстером двора с назначением состоять при особе императрицы Марии Александровны – и в её свите совершает многочисленные поездки, в том числе в Крым, о котором сочиняет цикл стихов; он получает высшие государственные награды за безупречную службу, в том числе – орден Белого орла и орден Святого Александра Невского…
В 1864 году, подводя итоги самой болезненной для него темы, Вяземский выпускает брошюру «Польский вопрос и г-н Пеллетан», где камня на камне не оставляет от своей полонофилии: «Русское правительство заслуживает некоторого порицания за проявленные им вначале терпимость и непредусмотрительность: крутые меры, принятые вовремя, избавили бы от суровых мер, к которым силою обстоятельств вынуждены были прибегнуть позднее».
«Крутые меры», ха. Пушкин был бы удивлён несказанно сей переменой.
Пишет сие тот самый Вяземский, что, напомним, заложил многие основы либеральной мысли в России – ведь когда-то именно его прозвали «главарём либеральной шайки», ведь именно ему принадлежит выражение «квасной патриотизм», ведь именно он написал «Негодование», которое не без оснований определят впоследствии как «катехизис заговорщиков».
Но этот же самый Вяземский либеральную тему и закрывает собственноручно.
Нет, не саму идею либерализма, конечно же; но её фарисейское воплощение в судьбе России как минимум.